Я прошел еще дальше за мысок, почти весь утонувший в белом серебре ледяного крошева, и неожиданно увидел стоявшего поодаль на берегу человека. На нем была телогрейка, сапоги и оставшаяся еще от зимы ушанка. Мне не хотелось мешать и делить с кем-то одиночество; я начал осторожно отступать. Человек заметил меня боковым зрением и обернулся. Рябов! Он успел сбрить вершковую щетину, но темные пятна прораставшей бороды определились на его щеках.
— Красотища! — воскликнул он без малейшего недовольства в голосе. — Вот уж где полной грудью дышится!
Нечего делать, я приблизился.
Мы долго молча стояли друг подле друга, словно загипнотизированные торжественным движением ледового потока…
Через день-два на пароходах начали поднимать пары, драили палубы, подкрашивали кое-где обшарпанные по случайности углы и двери палубных надстроек, захватанные леера на трапах и мостиках. Матросы, кочегары, масленщики, механики, шкиперы перебирались на суда, несли с берега постели, белье, а кто книги, тетради и цветы в консервных банках, обернутых газетой.
На деревянную баржу, где мы в шкиперской рубке устанавливали типографскую машину, явился Гринь. Увел меня из рубки на палубу и шепотом сказал:.
— Федор объявился… Ободранный, исхудалый, смотреть, извиняюсь, страшно. У меня живет.
— Давно? — спросил я, испытывая неприятное, холодящее сердце, чувство тревоги.
— Ночью пришел, прямо ко мне… Что ты будешь делать!.. — Гринь сокрушенно покачал головой.
— Говорили вы с ним, зачем он пришел?
— Говорил. Молчит… Только просил позвать Данилова.
Стояли мы с Гринем у бревенчатой свежевыкрашенной желтой охрой стенки рубки и молчали. Я спросил, известно ли Федору о признании Данилова и Натальи, о предстоящем суде? Гринь не знал, сам Федору ничего не говорил.
— Пойду-ка вместе с Даниловым, — сказал я, — мало ли…
Данилова я нашел на ошвартованной у берега «Индигирке», подкрашивал штурвальную рубку. Я объяснил, с каким делом, пришел. Он остановил кисть, долго старательно тер руки тряпьем, наверное, хотел освоиться с неожиданным известием. Вскинул на меня глаза с синеватыми белками и спокойно сказал:
— Давай, пойдем…
Федор стал и впрямь неузнаваем: темные от загара щеки ввалились, глаза смотрели с каким-то нездоровым блеском, губы потрескались. Мы с Даниловым остановились у двери, поздоровались. Федор сухо ответил на приветствие.
— Знаю я все… — сказал он. — По дороге в Якутск прослышал, вернулся. Не одному Данилову отвечать, на мне тоже вина есть. Был у судьи, написал заявление. Не держу зла, Коля, сколько же можно… — Он не договорил.
— Я пойду, пожалуй… — сказал я в нерешительности.
— Иди, — Данилов кивнул.
Вышел я на свет, на ветер с воды, и привольно стало на душе. Пришел на баржу, принялся за дело. Как будто и не произошло ничего, — ну, поговорили три человека, — а все вокруг разом изменилось, стало роднее, ближе и… лучше.
На суд в палатку-клуб светлым вечером собрался почти весь поселок. Сидели чинно, внимательно слушали, с интересом поглядывали на отощавшего Федора — он опустился на скамью после свидетельских показаний в первом ряду — и на спокойного Данилова, сидевшего на отдельной скамье сбоку. Лишь изредка в наиболее драматические моменты допроса обвиняемого и свидетелей по залу пробегал ветерок сдерживаемого волнения. Данилов стоял перед судьей, худеньким якутом, ловил каждое его слово и с готовностью отвечал на вопросы.
Народные заседатели, Луконин и усатый механик Жданов, наряженные в непривычные для них топорщившиеся пиджаки, напыжившись от смущения, сидели по обе стороны от судьи.