Он постоял у окна, глядя на искристый иней, нарисовавший на стекле контуры женской фигурки. Должно быть, поэтому вспомнились обе его супруги, Светлана и Ольга, и другие женщины, с которыми он был близок, временами по сердечной склонности, а иногда по расчету, ибо в делах служебных было не до сантиментов. Женщин к нему тянуло; возможно, их соблазнял окружавший его ореол таинственности и силы плюс мужественная внешность. Но своя половинка, единственная на белом свете, так и не нашлась, чему Одинцов имел вполне разумное объяснение. Ему казалось, что слабый пол в двадцатом веке лишился жертвенности, присущей женщинам в далеком прошлом, той черты, что помогала им ждать, не задавая вопросов, и любить, не требуя взамен ни денег, ни нарядов, ни квартир в столице, ровным счетом ничего, кроме ответной любви. Разумеется, не все женщины сделались жертвами эмансипации, встречались и другие, во всех отношениях подходящие, но в семейной жизни Одинцову все-таки не повезло. Правда, из-за этого он женоненавистником не стал.
Вздохнув, он направился в уже опустевшую душевую, смыл пот, переоделся и постоял перед зеркалом. Зеркало было непременным атрибутом прежней его профессии, помогавшим натягивать маски невозмутимости, гнева, интереса или равнодушия, всего того, что должен изобразить разведчик в чужой стране. Он много лет обучался этому искусству, и сейчас нужное выражение явилось будто бы само собой. Он был деловит, спокоен, собран.
Храня на лице эту маску, Одинцов поднялся наверх, в безлюдный коридор научного отдела, и неторопливо зашагал к переходу. Была у него служебная квартирка в жилом корпусе, где, кроме него, обитали испытатели и человек пятнадцать из персонала, холостяки помоложе. Семейные жили в Новосибирске и в Академгородке; автобусы, развозившие эту публику по вечерам, между семью и восемью, уже ушли, и теперь в большом трехэтажном здании царили полумрак и тишина. Только внизу, в вестибюле, слышались шаги и голоса охранников.
Миновав лестницу, Одинцов распахнул стеклянную дверь в галерею перехода, и в этот момент его окликнули.
— Георгий! Один! Зайдешь на чашку чая?
Он резко обернулся. На площадке стоял Шахов и манил его рукой. Вид у генерала был самый неофициальный — китель расстегнут, на губах добродушная улыбка, седоватая прядь свисает на лоб. Вид как раз такой, подумалось Одинцову, с каким объявляют старому товарищу об увольнении.
Усмехнувшись в ответ, он спросил:
— А чем еще угостишь, Борисыч?
— Лимоном с сахаром. Чаек у меня крепкий, пятизвездочный.
Они прошли через пустую приемную в кабинет, и Шахов вытащил из нижнего ящика стола бутылку. Армянский коньяк, неподдельный, советской эпохи… Напиток пах терпко и сладко, как воспоминание об ушедших годах, когда на Кавказе царило спокойствие и виза в Ригу или Киев была не нужна.
Шахов щедрой рукой разлил коньяк по стаканам, подвинул приятелю блюдце с крупно нарезанным лимоном.
— За прежние времена, Георгий?
— Не слишком они были хорошими, — сказал Одинцов. — Лучше давай за нашу молодость.
— Разве ты старик? Я-то уже шестой десяток разменял… А сорок семь — не возраст! Ты, Один, и сейчас молодой!
— Молодой, но сильно битый, — проворчал Одинцов и опрокинул в рот коньяк. Шахов сделал то же самое, сощурился от удовольствия, потом придвинулся ближе.
— Вот что я тебе скажу, Георгий… Мы тут посовещались и вроде пришли к единому мнению. Гурзо тебе раньше не намекала? Нет? Ну, так слушай…
Дальнейший разговор, как и три или четыре дня, последовавших за ним, выпали из памяти Одинцова. Не навсегда — скоро амнезия пройдет, и вспомнятся ему слова и события хоть не во всех подробностях, но в основном; вспомнится, на что он решился и о чем думал, принимая странную свою судьбу, но это случится уже в другой жизни и, быть может, совсем с другим человеком. Или все-таки с Георгием Одинцовым, с Одином, но заброшенным по ту сторону неба…