– Восемь, – сказал он, всматриваясь в строчки личного дела, которое знал наизусть.
– Простите? – Гурзо подняла светлые брови.
– Восемь, – повторил Шахов, глядя на экран. – Сорок семь лет и восемь ранений средней тяжести и тяжелых. Какой из него ходок? Живого места нет! Ранен в бедро, в плечо, слева в подреберье… прострелено легкое… колено собирали по кусочкам… осколок под сердцем… и спина… Вы его спину видели, Елена Павловна?
– Видела. Но все же он не инвалид!
– Не инвалид, – согласился Шахов. – Давеча я на него полюбовался… Скачет с саблей как молодой. Не инвалид, а нормальный герой на пенсии.
– Так в чем же дело?
– В том, что, если он погибнет, с меня снимут голову. С меня, а не с психолога Гурзо и не с врачей, которые оформят ему допуск.
– Или голову снимут, или финансирование. Второе, полагаю, много хуже, – проскрипел Виролайнен. Когда касалось его научных трудов, он был безжалостней гиены и жизнь человеческую в грош не ставил. Чему удивляться не приходилось – он вырос в суровое время концлагерей и пролетарской диктатуры.
Браун согласно закивал. Хотя он родился в стране демократии и свободы, но в данном случае был солидарен с Виролайненом, ибо самое ужасное для демократа – лишиться финансирования. За жизнь испытателей он никакой ответственности не нес и относился к ним как к пушечному мясу. Тем более что из двадцати шести персон, упомянутых Гурзо, лишь трое были гражданами США, причем второсортными – пуэрториканец, негр и потомок эмигрантов с Кубы.
Шахов перевел компьютер в режим ожидания, сел в кресло и уставился на свои колени, обтянутые темно-зеленым габардином брюк.
– Восемь… – снова пробормотал он. – И возраст под пятьдесят…
– Вы забываете, что все его раны и возрастные изменения останутся Здесь, – сказала Гурзо, подчеркнув голосом последнее слово. – Здесь, Сергей Борисович! Вы ведь помните отчеты Пака, Смирницкого, Мартинеса и других. Они, вероятно…
– Вероятно или нет, мы не знаем, – оборвал ее Шахов. – Все это из области предположений, а осколок под сердцем и простреленное легкое – реальность. Если он не выдержит погружения…
– Выдержит. – Виролайнен залпом допил остывший кофе. – Выдержит, хотя за процедуру обратного ДС-перехода я бы не поручился. А в остальном… В остальном я склоняюсь к мнению нашей любезной Елены Павловны. Если ее гипотеза верна, то экземпляр самый подходящий.
Гурзо усмехнулась.
– Да, этот не испугается. Я изучаю его около года, по документам, по отзывам коллег и… как бы это выразиться?.. да, в личном плане. – Ее улыбка сделалсь шире, и на щеках вспыхнул румянец. – Он очень обаятельный мужчина, сохранивший интерес к противоположному полу… Но главное в нем – врожденная сила духа и огромный опыт, привычка к стрессовым ситуациям, своеобразная реакция на опасность – она вызывает не шок, а позыв к действию. Где мы еще найдем такого? То есть, возможно, найдем среди ветеранов, но искать придется долго.
– И то, что мы найти, может быть с одной ногой или без глаза, – заметил Браун, но Шахов, не обращая внимания на американца, наклонился и заглянул в лицо Гурзо.
– Вы хотите сказать, что он вообще ничего не боится?
– Боится, конечно, но не ран, не смерти и не пугающих неожиданностей. Боится недугов и старости, боится сделаться беспомощным, боится место потерять… нет, я не о должности инструктора, я о месте в жизни… Все это страхи человека, лишенного привычного статуса в силу тех или иных причин. И чтобы вернуть его, он жизнь положит. Он – это не наши капитаны с лейтенантами. Против него они – мальчишки.
– Все они имеют боевой опыт, – промолвил Шахов.
– Их и его опыт – понятия не сравнимые, – возразила Гурзо и вдруг, судорожно сглотнув и вцепившись в свою папку, сказала: – Вы знаете, где он побывал и скольких человек убил? Не в массовых операциях, а так, один на один, ножом, веревкой, голыми руками… Он не любит об этом говорить, но я подняла архивы ГРУ с его отчетами. В Никарагуа, в восемьдесят третьем, он…
Шахов покосился на американца и хлопнул ладонью по колену.
– А вот об этом не надо! Все! Я выслушал ваше мнение и буду думать.
– Босс – он чтобы думать, – философски заметил Браун, поднимаясь. Потом добавил: – Однако думать быстро и помнить: any port in a storm.[1]
Они вышли из кабинета, а Шахов снова направился к компьютеру и вызвал файлы с отчетами испытателей.
– Пак, – бормотал он, осторожно касаясь клавиш, – Костя Пак, Глеб Смирницкий и Джо Мартинес… Еще, кажется, Бабанин, старлей с Северного флота, подводник… И этот капитан-грузин, Реваз Бараташвили…
Их отчеты один за другим скользили по экрану. Каждый ходок (так на местном жаргоне называли испытателей) был тренирован замечать максимум подробностей за минимальное время, поэтому они описывали местность, свое ближайшее окружение и, по возможности, ситуацию, в которой очутились. На самих себя, на то, что может сказать человек о собственном теле, они, как правило, не обращали внимания; за считаные секунды Там надо было уцелеть и увидеть как можно больше. Однако, в очень редких случаях, этот принцип нарушался.
Пак разглядел свою руку. Впрочем, называть ее рукой было бы неверно – крупная лапища казалась больше, чем у гориллы, и поросла густой рыжевато-бурой шерстью. Смирницкий посмотрел вниз, на свои колени и ноги, – кожа отливала негритянским цветом шоколада, хотя он являлся природным русаком-северянином из Мурманска. Мартинес, рослый кубинец из Флориды, заметил, что его пятерня сделалась крохотной, как у пятилетнего ребенка, а пальцы лишены ногтей. Руки Бабанина были вообще нечеловеческими, трехпалыми, покрытыми чем-то вроде чешуи. Что до Реваза Бараташвили, то он не рассмотрел ни рук, ни ног, ни живота, словно его глаза находились на конце вытянутой вперед морды. Все это наводило на размышления. Какие? Точный ответ не был известен ни работавшим в Проекте аналитикам, ни самому Шахову.
Выключив компьютер, он уставился в темный экран, потом задумчиво пробормотал:
– В шторм любая гавань хороша… С этим не поспоришь, но надо еще, чтобы он согласился. Рисковое дело, опасное…
Но, зная Одинцова, генерал не сомневался, что тот не откажется.
За окнами совсем стемнело, и на площадке перед стартовым комплексом зажглись фонари. Летящий снег мерцал в их сиянии, а обступившие площадку угрюмые ели казались отрядом таежных воинов в белых маскхалатах.
Над их остроконечными шлемами повисла луна, похожая на огромную серебряную монету с чьим-то неясным ликом, божественным или королевским. Ртищев с Манжулой совсем выдохлись, и Одинцов закончил тренировку и погнал их в душ. Сам остался в зале, но не потому, что экс-полковнику зазорно мыться с лейтенантами, – просто не любил, когда пялятся на его шрамы. Поглядеть было на что, особенно на спине, и Одинцов, не признаваясь себе в этом, все-таки стеснялся. Не станешь же каждому объяснять, что чертова мина сзади взорвалась… Тот, кто на нее наступил, сразу отправился к ангелам, но и Одинцову досталось – теперь его спина была похожа на небрежно вспаханное поле.
Он постоял у окна, глядя на искристый иней, нарисовавший на стекле контуры женской фигурки. Должно быть, поэтому вспомнились обе его супруги, Светлана и Ольга, и другие женщины, с которыми он был близок, временами по сердечной склонности, а иногда по расчету, ибо в делах служебных было не до сантиментов. Женщин к нему тянуло; возможно, их соблазнял окружавший его ореол таинственности и силы плюс мужественная внешность. Но своя половинка, единственная на белом свете, так и не нашлась, чему Одинцов имел вполне разумное объяснение. Ему казалось, что слабый пол в двадцатом веке лишился жертвенности, присущей женщинам в далеком прошлом, той черты, что помогала им ждать, не задавая вопросов, и любить, не требуя взамен ни денег, ни нарядов, ни квартир в столице, ровным счетом ничего, кроме ответной любви. Разумеется, не все женщины сделались жертвами эмансипации, встречались и другие, во всех отношениях подходящие, но в семейной жизни Одинцову все-таки не повезло. Правда, из-за этого он женоненавистником не стал.