Мать, не имея возможности сказать ей, что письма проходят цензуру, писала:
«Ты должна быть честной, как мать твоя всегда была честной перед родиной, должна всегда писать правду».
А Ната ей отвечала: «Вот ты всегда была честной, тебя и посадили, а кто хитрил, тот живет себе да поживает на воле». Так она ничего и не поняла и продолжала писать письма, которые заставляли сердце бедной Ольги Ивановны разрываться от страха за дочь.
Тяжело было все, что напоминало волю.
Один раз я заметила, что дежурный нес домой сверток с детскими игрушками. Мне показалось невероятным: он через полчаса увидит своих детей! Сердце разрывалось.
Время от времени, примерно раз в десять дней, к нам в камеру врывались человек пять женщин из надзора, раздевали нас донага и производили обыск. Обыск был невероятно унизителен: искали в волосах, во рту и даже хуже. Грязными руками ощупывали тело. Бросали на грязный пол белье, а на наши жалобы начальник тюрьмы отвечал: «Снявши голову, по волосам не плачут».
Что можно было найти? Клочок письма, не сданного назавтра после получения согласно тюремным правилам; припрятанную фотографию матери или ребенка; сделанную из хлеба фигурку — все это считалось преступлением и за все полагались самые тяжелые репрессии: лишение книг, лишение прогулок, лишение переписки, карцер, одиночка. Конечно, администрация тюрьмы знала, что у нас ничего не может быть криминального, обыски делались исключительно для запугивания и унижения.
И вот сидели мы, шесть запуганных, отупевших женщин, на своих стульчиках, а время текло медленно и давило сердце, как камень. Под конец мы впадали в апатию, и нам уже не хотелось никаких происшествий, которые вывели бы нас из этого состояния.
Из этой тяжелой летаргии меня вывел один случай: Мария Даниэлян, моя соседка по камере, прожила интересную, полную событий жизнь. Она много рассказывала мне о бакинском подполье, где она работала в первые годы революции. Я завидовала тому, что она жила полной жизнью, пока я прозябала в обывательских заботах. Я смотрела на Марию снизу вверх, и, хотя мы из боязни быть услышанными никогда не говорили о катастрофе тридцатых годов, я очень хотела знать, как она объясняет ее, как увязывает то, что никак не могла увязать я. Кстати, Мария по профессии была историком.
Однажды Мария сказала:
— Если я когда-нибудь выйду отсюда, я начну жить, как-будто ничего не произошло. Никогда никому не расскажу о том, что пережила, и сама забуду все.
Я возмутилась:
— Так говорить может только лицемер. Мы ведь не могли представить себе, что существует эта темная изнанка нашей жизнь, но она была. Она была еще тогда, когда мы гуляли на воле и верили в справедливость. Уже тогда были эти страшные допросы, эти подвалы внутренней тюрьмы, где людей избивали, заставляли подписывать ложь. Как я смогу забыть об этом, если это будет и тогда, когда я случайно освобожусь? Я не хочу забыть, я хочу понять.
Распространяться на эту тему было опасно. Мария перестала со мной разговаривать и заявила, что я скатываюсь в оппозицию. А я поняла, что она, не желая скатываться, вообще запретила себе думать.
Она без конца писала письма Сталину, заверяла, что никогда не критиковала решений и действий партии.