Сестрички из интенсивной терапии относились к Тане по-разному. Пухленькая коммерсантка Люба, которая жила рядом с «Березкой» и имела возможность каким-то образом отовариваться, ненавидела Таню и боялась ее до умопомрачения, до такой степени, что разговаривала с нею каким-то немеющим, скособоченным, как у удавленника, языком. «Здорово, спекулянтка, — так Таня всякий раз приветствовала Любу. — Как идет нажива на бедах народных и обмане родного государства?»
Любе бы ответить с холодком: благодарствую, мол, с наживой дело обстоит клево, а об государстве пусть у тех голова болит, кто его выдумал, — и оставить Таню с раззяванной варежкой, рассыпая по коридору дробное независимое цоканье «Саламандры» в облаке «Диориссимо», но вместо этих заготовленных слов Люба выдавливала кислую соглашательскую улыбочку, и духи ее мгновенно прокисали в душной ауре Таниного праведного гнева. Не получалось царственно проплыть облаком, облако припечатывала половая тряпка.
Вторая сестричка, Ася, работала в больнице больше всех, уже лет пятнадцать. Если для Любы медицинский халат был чем-то вроде маскарадного костюма, всегда коротенький и, насколько позволяла униформа, нарядный, то Ася была закована в него, как в ледяную броню. Во время обхода Ася с каменным лицом сопровождала врача, строго держала в руках кипу историй болезни, но еще более строго держала дистанцию между собой и врачом, с одной стороны, и между собой и больными — с другой. Ее гладкое востроносое лицо говорило: я буду делать ровно столько, сколько положено, и ни на йоту больше, никаких таких душевных контактов, никаких звонков по служебному телефону, идите звоните из автомата на первом этаже; выслушав отповедь, больной ковылял по стенке обратно в палату, ясно было, что на первый этаж ему не сползти. Поэтому больные ее не любили, хотя Ася с первого раза попадала в самые тонкие вены. Ася была неразговорчива, но любила подкалывать сотрудников, хотя терпеть не могла, если вышучивали ее. Глазастая, она замечала, что Люба вколола больной вместо положенных трех кубиков морфия полтора, но ничего не говорила, приберегала до поры до времени козырь. Свое наблюдение она сохраняла на потом — когда Люба будет иметь неосторожность чем-то ее задеть или откажется подменить, — чтобы ввести лошадиную дозу инъекции обидчице. К Тане Ася относилась как и ко всем: тьфу, никак. Ее не угнетали припадки Таниной раздражительности, а, напротив, веселили.
В сестринской днями напролет разговаривала радиоточка. В восемь часов вечера Таня прибавляла звук и слушала свою любимую передачу «Служу Советскому Союзу». Ася в это время стерилизовала шприцы в автоклаве, а наш корреспондент, побывавший в гостях у воинов Б-ской части, говорил, заходясь детским восторгом: «Владимир, вот вы молодой командир, немногим старше своих солдат... Как — есть чувство, что вы немного отец этим ребятам?» «Немного есть», — уныло соглашался Владимир.
— Да уж, — не верила Ася. — Уж прям уж.
— Что вы все такие ядовитые? — вдруг яростно схватывалась Таня. — Ни во что хорошее не верите, все, по-вашему, не так, все не нравится, не понимаю я этого!
— Чего ж ты не понимаешь? — как бы рассеянно спрашивала Ася.
— А вот этого, ухмылочек ваших. Государство к вам со всей душой...
— А мы к нему с кривыми ногами...
— А вы ему что? Вы ему ухмылочки, анекдоты!
— Тань, я ничего такого не сказала.
— А чего ухмыляться? Человек выступает не от себя, от государства, которое он защищает, а ты хихикаешь. Собрать бы вас да отправить к чертовой матери в Америку, задрыгали бы ножками, а то все им не нравится, кофты им подавай из «Березки», одеколоны из Парижа. А кормит тебя не Париж, а наше государство.