Выбрать главу

Выслушав Степана, Римма разахалась и бросилась скорей накрывать на стол. Степан поднялся с раскладушки, чтобы привести себя в порядок, причесаться, помыть руки, да и нащипать в огороде какой-нибудь ранней зелени к столу. Когда, обеспокоенная его долгим отсутствием, Римма выглянула в окно, чтобы пригласить Степана к столу, она увидела его лежащим на грядке лицом в острые нежные стрелки молодого лука...

Римма выбежала из дома, перевернула Степана на спину и встретилась с его взглядом, в котором еще теплилась жизнь, сквозь остывающие черты пробивалась медленно истаивающая улыбка, словно за несколько секунд до остановки сердца у него хватило отваги на то, чтоб посмотреть своей смерти в лицо и успеть понять главное — мечта его сбылась и хоть и не совсем таким, как он рассчитывал, способом, но теперь-то он точно останется в Москве, останется навсегда. Зажав в кулаке свежевскопанную московскую землю, он вытянулся на ней слабо и длинно, прижимаясь к ней всем телом, как к матери. Теперь это была его земля, и ничто уже не могло разлучить ее со Степаном.

Хеппи-энд

Мне жалко Олю, ей бы взглянуть на себя хотя бы со стороны румяной вахтерши нашего общежития, бабуси с тонким выражением подавленной хитрости на лице, перед глазами которой протекали наши осененные тенью систематических прогулов молодые годы, чтобы перестать наконец быть смешной, не строить свою беду столь кропотливо на отвесной скале жизни, и без того обрастающей невзгодами, как мхом, не вить несчастье с таким птичьим усердием, не сражаться за него так самоотверженно, как сражаются за свободу на баррикадах. Ведь эти пропасти, в которые она ввергала себя и слушателей, не только темны, но и скучны, они из старых, нудных, заигранных драм. Оля — со своими трагическими глазами, с бесконечным нервным курением в ночных коридорах общежития — крепко брала за горло каждого, шедшего к соседу за щепоткой чая или шариковой ручкой, имевшего неосторожность поинтересоваться, почему она не спит, и на любопытного студента огнедышащим псом, гремя тяжелой цепью, бросалась неподъемная Олина повесть, и студенту становилось стыдно, неловко, и уже не надо было ни чая, ни пера вечности...

Конечно же, предмет ее страсти (именно страсти, рычащей, неукротимой, кусающей себя за хвост) ничего особенного собой не представлял. Предмет он и есть предмет, существо, мягко говоря, неодушевленное, само ни за что не отвечающее, какие к нему могут быть претензии? У Оли они имелись в избытке: уж раз его выбрали, оценили, раздули до размеров героя любовной драмы, заплатили за это первой сердечной маетой, то он обязан был хотя бы задышать, задвигаться, пройтись по сцене гордой поступью, как положено герою-любовнику, а не стынуть бесформенной массой и не дергаться, как арлекин на суровых нитях, простертых от Олиного горячего сердца к его рукам, ногам, голове, печени, позвоночнику... Он, этот Толик, должен был что-то предпринять хотя бы в ответ на битье посуды и разрезание ножницами его единственной приличной рубашки, в которой он собрался уж было пойти на выставку старинной фотографии — без нее, Оли. Толик умудрялся уходить в себя, замыкался в себе на три замка, выставляя стражу в лице приятеля-соседа, с которым они вместе готовились к зачету, окапывался в своем феоде рвом упорного молчания, так что как ни старалась Оля одолеть этот ров и какие ни подбирала ключи к запорам, все было глухо, внутри держащего осаду замка (по сути, необитаемого) только ветер завывал и скрежетали ровные Толины зубы от усталой злости.