Выбрать главу

Среди этих писем есть написанные уже из этой комнаты сразу после вселения в нее, выделяющиеся особым тоном умиротворенного покоя и даже угадываемого счастья... Они не содержат в себе ни одного слова, от которого хоть на мгновение повеяло бы художником, ни единой метафоры, украсившей бесприютное описание этой комнаты, ни одного энергичного глагола, выразившего чувства человека, наконец обретшего жилище. Только одно прилагательное освещает эту комнату, как голая лампочка, — благодаря бесконечному повтору в письмах оно горит с удесятеренным накалом, от него и до сих пор идет свет предсмертного счастья человека, знавшего лишь одни казенные стены, лишь скорбные крыши бараков, занесенных снегами, невыносимый шум и тесноту общежитий. Оно накатывает на бумагу, как волна: «тихая»... «тихая»... «тихая»... «Я получил тихую комнату» — этим тихим словам, как погребальному эху, и суждено было улететь в так называемую вечность.

Тот, кто внимательно читал эти письма и сопоставил даты, понял, что тихая комната в те времена уже имела тайную дверь в стене, за которой существовал переход в еще более тихую, тихую, как снег, как облако, как внутри себя камень, комнату, куда вскоре и отбыл жилец тихой комнаты, покинув ее благословенные стены. И еще они знали, что комната вовсе не была тихой: дом стоял прямо у Хорошевского шоссе, по которому со скоростью душ, заверченных безумным вращением одного из кругов ада, с грохотом и воем мчались машины... Но он этого слышать не мог: много лет назад ему повредили барабанную перепонку, после чего мир вокруг него со временем начал постепенно стихать, и в тихую комнату он вошел почти глухим, глухим.

Площадь

Мы стояли на площади тесной, душной толпой и выкрикивали свой заранее обреченный протест, на который в свою очередь были обречены не только законным гневом, но и раздувавшим облака над головой тугим и крепнувшим ветром, и своею молодостью. И я кричал вместе со всеми, но голоса своего не слышал и сам себе казался симулянтом, затесавшимся в стройные ряды хора, исправно разевающим рот, чтобы никто не заметил моего пересохшего горла и полного отсутствия слуха. Мы выбрасывали вверх руку и кричали «долой!» — не важно кого — и «да здравствует свобода!». Это прекрасное слово, раздувая паруса, летело над площадью вместе с тихой, замедленной катастрофой облаков. Да, я стоял со своими товарищами, как они того хотели, как я сам того желал, чтобы потом не презирать самого себя, но, стоя в толпе, презирал себя еще больше, точно был лазутчиком, пробравшимся в тайное сборище, запоминающим слова и лица для того, чтобы, придя домой, написать секретное донесение в ту заоблачную область, до которой не долетал и самый яростный наш крик, превращаемый при помощи простого акустического фокуса в дружную, бодрую песню. Костюм борца болтался на мне, и я спотыкался, переставляя ноги на своих котурнах. Стоявший рядом сказал: «Вот здорово, а?» И я с завистью посмотрел на его воодушевленное лицо и, спохватившись, выбросил вверх руку и закричал еще громче, чтобы слышал стоявший рядом: «Долой!» На наш крик потихоньку съезжались машины по переулкам, вытекающим на площадь, — пока еще без определенных целей. Мы стояли лицом к лицу с этим зданием; огромный балкон угрюмо выдвинул челюсть и молчал, как боксер на ринге, презрительно угадывая немощь соперника, размахивающего в углу своими детскими кулачками, примеряющего удар. Из машин неторопливо вышли люди и стояли без всякой цели, тоже глядя на балкон. Я чувствовал их сквозь толщу других людей, своих товарищей. Я ничего тогда не знал про себя, но заранее стискивал зубы, чувствуя спиной этих людей, и азартное чувство товарищества крошилось на зубах от страха: я знал, чтó это за люди.