— С такой — никогда.
— Бог-дан!..
— Сте-фа-ния!..
Несмотря на то, что в шатре было еще довольно прохладно, она предстала перед ним совершенно оголенной, и свет луны, пробивавшийся через приоткрытый полог и светлую ткань занавеси, мгновенно охватил ее своим холодным пламенем. Нежно прикасаясь руками к ее ногам, Хмельницкий медленно словно великомученик на подножие пылающего креста восходил на этот костер страсти, поражаясь его очищающей силе. Позабыв весь свой предыдущий любовный опыт, полковник восхищался тем жертвенным чудом, что совершался между ним и прекрасной, совершенно непонятной ему женщиной здесь, в походном шатре, посреди зарождавшегося степного утра.
Это были минуты забвения, сотканные из вечности.
Хмельницкий не обладал этой женщиной, а растворялся в ее ласках, погибал в ее томных вздохах и воскресал в ее призывных стонах.
— Сте-фа-ния…
— Бог-дан…
Сотни раз они одухотворенно изрекали свои имена, всякий раз вкладывая в них совершенно иной, только им двоим понятный смысл, подчиненный восторгу познания и зову тоски, роковой неминуемости их встречи и трагическому осознанию близкой разлуки.
— Сте-фа-ни-я…
— Бог-дан…
Проснувшись утром, Хмельницкий увидел, что лежит в шатре один, перед приоткрытым пологом, освещенным уже довольно ярким и теплым солнцем.
В шатре не осталось ничего, что напоминало бы о пребывании здесь женщины, и, закрыв глаза, полковник еще какое-то время пытался возродить в памяти то, что происходило здесь ночью. Однако очень скоро понял, что возродить такое невозможно, как невозможно вернуть себе загадочный, сладкий сон, перевоплотив его в непостижимый поток грешного бытия.
«Если все это было сном, то я согласен уснуть им навечно. Лишь бы все это было… Всегда. Пусть даже сном…»
Растирая рукой сонное лицо, он ощутил запах духов и задержал ладонь, почти мистически опасаясь, что эти духи — последнее, что позволит ему окончательно поверить в снизошедшую к нему лунную женщину посреди пылающего ночным сиянием и страстью походного шатра.
Насладившись этим эфирным воспоминанием, он подполз к выходу и, выглянув из шатра, охватил взглядом то, что происходило вблизи него.
К своему удивлению, полковник обнаружил, что совсем рядом, лишь на небольшом отдалении от его пристанища, сдерживаемая предупреждениями офицеров и мужской солидарностью, негромко бурлит привычная лагерная жизнь. Судя по всему, большая часть казаков вновь ушла к холмам для их учебного штурма. Еще две сотни упорно окапывались, причем делали это с такой поспешностью, словно враг уже был на подходе. А тем временем от костров и котлов веяло крепко настоянным на сале и чесноке казацким кулешом.
— Ганжа, черт бы тебя побрал, что здесь происходит?!
Полковник сидел напротив входа, на передке повозки, на которой стояло одно из орудий, и с философской задумчивостью смотрел в пространство перед собой, не то что не завидуя гетману, но даже не обращая на него внимания.
— Так ведь обленились же совсем, — кивнул в сторону новобранцев, изощряющихся на рытье окопов. — Вечером не уложишь, утром не поднимешь. А какие из них работнички — сам видишь.
— Побойся Бога, что ты несешь? На кой черт мне твои «работнички»? — поморщился Хмельницкий, качая головой так, словно приходил в себя после победной полковой попойки. — Где она? Куда девалась княгиня, Стефания?
— Так ведь кто ж ее знает, где?
— Что значит, «кто ее знает»? Где карета, лучники?
— Лучники там, где и карета. Так ведь знать бы, где они теперь — и карета и лучники. Еще на рассвете уехали. А я вот лагерь сюда перевел, чтобы тебя к лагерю не перевозить.
— Да на кой дьявол мне твой лагерь?! Ты мне по-людски объясни, где княгиня Бартлинская? Куда она ушла? И почему тайком от меня, не попрощавшись?
— Решила выступить еще до восхода солнца, — пожал плечами Ганжа. — Многие так поступают, чтобы день удлинить. Под вечер в Чигирине будет. Затем на Субботов глянет. Это уже когда на Корсунь пойдет.
Хмельницкий нервно пошарил вокруг себя, пытаясь нащупать саблю или пистолет. У него вдруг возникло страстное желание броситься на этого невозмутимого бездушного коротышку и изрубить его на мелкие куски.
— Так ведь оружие твое — у меня. Чтоб не под горячую руку, — с тем же омерзительным спокойствием объяснил ему Ганжа и, взяв лежавшую рядом с ним саблю, сунул ее в задранный к небу ствол орудия.
— Почему же не разбудил меня?! — метал молнии Хмельницкий, поспешно облачаясь и путаясь в одеяниях. — Как ты мог отпустить ее?
— Так ведь хотела бы — сама разбудила бы… И что ж ей тут, одной-единственной бабе на весь лагерь?
— Что значит «одной на весь лагерь»?
— К речке вон мыться пошла, так весь лагерь, полудурной-полусонный, за ней потянулся. Княгиня — это ж тебе не вдова, за тыном промеж двумя глечиками![12]
— Ох, и христопродавец же ты! — отчаянно повертел головой Хмельницкий. — В бою погибнуть тебе не дано.
Выйдя из шатра, Хмельницкий сразу же бросился к коню и, вскочив на него, еще не оседланного, помчался к небольшим холмам, между которыми уводила в сторону Днепра едва приметная степная дорога, укатанная здесь когда-то еще повозками чумаков.
Поднявшись на один из холмов, он посмотрел вдаль. Ничего, кроме далекого степного марева да небольшой рощицы справа от дороги. И все же Хмельницкий не сдержался, погнал коня дальше. Гнал и гнал его, пока не достиг небольшого, едва пробивавшегося сквозь мелкий кустарник ручейка. Буквально свалившись с коня, он упал на прошлогоднюю траву и, повернувшись на спину, несколько минут лежал так, глядя сквозь подло выступившие слезы на высокое, подернутое голубоватой позолотой небо.
— Земля-то сырая, гетман. Зимняя, считай, — услышал он постылый голос Ганжи. — В нее, если уж ложиться, то так, чтобы никакая простуда не пристала. Пергаментно…
Тут же приблизились Савур и Седлаш. Подхватив гетмана под руки, они помогли ему подняться и подвели коня.
— Уезжая, княгиня сказала, что до середины лета пробудет в Кракове, у своей родственницы графини Конецкой, — молвил Ганжа. — Потом вернется туда же через год. Ну а где находится этот городок ее… этот чертов Карлов… так это, сказала, ты уже знаешь.
— Никогда не прощу этого тебе, Ганжа, — прорычал гетман. — Врагом моим лютым останешься.
— Ничего, поляки нас помирят, — благодушно успокоил его Ганжа.
18
К своему замку в Грабово Гяур прибыл на закате солнца. Грозная, обведенная мощной стеной цитадель казалась совершенно безжизненной: ни одного лица в привратных бойницах, ни одного голоса из-за окон замкового дворца. А перед ним — неподвижная массивность ворот, на которых ярко вырисовывался родовой герб Одаров — меч между двумя скрещенными щитами.
Приблизившись к воротам — подъемный мост был опущен, — князь дотянулся рукой до герба, как до святыни. Ему показалось, что он излучает какую-то магнетическую силу, которая пронизывает все его тело, проходя через него, как молния.
Оглянувшись, Гяур увидел, что Улич и Хозар сошли с коней и стоят, сняв шлемы и почтительно опустив головы.
— Это память не только о моих, но и ваших предках, — молвил Гяур. — То, что досталось нам из прошлых веков и что останется после нас: замок, герб, имена… и добрая слава.
— Одар! — негромко ответили русичи-оруженосцы.
— Кто там?! — донесся из башни хриплый бас. — Чьи воины?
— Прибыл владелец замка князь Одар-Гяур! — ответил Улич. — И чем скорее ты протрешь свои сонные глаза и откроешь их, тем меньше плетей тебе достанется, мощи святой Варвары!
— Да, прибыл сам князь? — спокойно уточнил страж, и по голосу, по акценту, с которым он говорил, князь определил, что это был кто-то из норманнов.
— Кто теперь управитель замка? — спросил Гяур, увидев перед собой рослого широкоплечего викинга в старой потрескавшейся куртке из воловьей кожи.
— Ярлгсон. Тот самый, которого вы назначили, князь.
12
То есть кувшинами. В украинских селах кувшины обычно сушились на торчащих из изгороди невысоких жердях.