— Позвольте, но ведь химеры, как мы решили, думают как раз о локальном, о своем, они протестуют против готического подчинения индивидуального бытия целому!
— Конечно. Но ведь выход из личного во внеличное, из локального в бесконечное и есть триумф индивидуального. И может быть, улыбка Моны Лизы — это улыбка красоты, адресованная всем попыткам ее истолкования; всем попыткам исключить из познания интуицию, вдохновение, эмоции. Может быть, улыбка Джоконды — это констатация несводимости красоты к логике. Может быть, в этом — определение красоты…
Мне захотелось связать слова Гейне с тем, что я слышал от некоторых моих собеседников XVII века. А также от одного собеседника начала ХХ века — Анри Пуанкаре[56], который говорил, что истина и добро отделены друг от друга, потому что истина — всегда инфинитив, изъявительное наклонение, а добро — императив, повелительное наклонение. Вспомнилось принадлежащее Лейбницу[57] определение музыки: «Душа вычисляет, сама того не зная». Для Лейбница, как и для Галилея, Декарта и Ньютона, истина выражалась в вычислениях; приведенное определение может быть обобщено на все виды искусства, ищущего красоту, и на все формы науки, ищущей истину. С другой стороны, быть может, красота связана с истиной и добром как безотчетный переход от сущего к должному и как безотчетная, неявная форма истины и добра. Безотчетная и неявная, но реальная. Когда смотришь на Джоконду, испытываешь высокий подъем духовных сил, то вдохновение, которое является инвариантом преобразования истины в добро и добра в истину.
Я высказал эти смутные ассоциации моему собеседнику. Но он повернул тему разговора самым неожиданным образом:
— Если красота несводима к логике, зачем же мы так долго говорим о ней. Вы говорите о Прекрасном, о Beau, и не смотрите на прекрасных, на belles, которые идут мимо нас по бульвару. В каком-нибудь из наших германских университетов юные глубокомысленные гелертеры, углубившись в свои философские конструкции, могут не замечать своих достойных подруг. Но в Париже! Здесь говорить о Beau, не обращая внимания на belles, значит быть в какой-то мере учеником Тартюфа. Учеником Тартюфа в стране Мольера[58]!..
Мы направились вверх по бульвару Сен-Мишель, мимо Сорбонны к Люксембургскому саду, заглядывая под шляпки. Столетие спустя, или, что то же самое, несколько часов назад, на Бульмише уже (еще!) не было шляпок и можно было легче всматриваться в эти удивительные глаза парижанок, так неожиданно гармонирующие со смеющимися лицами и стройными фигурками. Задумчивые глаза Декарта на портрете Гальса[59].
Я сказал об этих глазах моему спутнику.
— О нет, — ответил Гейне. — Это не глаза Декарта и вообще не повторяющиеся глаза. Каждая пара глаз неповторима, и каждый взгляд этих глаз — всегда новое событие. И описать его невозможно… Лет восемь тому назад я попытался объяснить, почему так трудно сказать что-либо о парижанках, — вы, вероятно, не помните этой попытки…
«Не помните»… Я с юношеских лет помню наизусть эту включенную во «Флорентийские ночи» очаровательную декларацию неопределенности ответа на вопрос: «Каковы парижанки?» Читатель также помнит эти строки Гейне, утверждавшего, что даже величина глаз оказывается неопределимой («нелегко исследовать калибр пушечного жерла, когда оно своим ядром отрывает вам голову»), как и величина рта («где оканчивается рот и где начинается улыбка?»). Мне очень хотелось процитировать Гейне его будущие строки, но я удержался.
Между тем, мой собеседник уже перешел обратно от belles к Beau, от парижанок к философии. Причем к немецкой философии.
«Все действительное прекрасно, все прекрасное действительно»
Проходящие «мимо нас (как жаль, что мимо!) красотки Латинского квартала возбуждают в моей в значительной мере немецкой душе вполне галльскую уверенность в реальности бытия и изгоняют из нее фихтеанские сомнения». Эта фраза Гейне была началом довольно длительного (мы успели дойти почти до входа в Люксембургский сад) экскурса в область немецкой философии.
— Вы помните, как я по поводу мнения Фихте[60] об иллюзорности окружающего его мира спросил, как на это смотрит мадам Фихте? Это немецкая реплика. Француз (настоящий француз: ведь я француз только для Германии, здесь я — немец) вышел бы за пределы брачно-семейного критерия и сказал бы, что находящиеся за этими пределами столь прекрасные элементы мироздания не могут быть иллюзорными. Когда во Франции приписывают красоту иллюзиям и воспевают «принцессу-грезу», это влияние туманов, приносимых восточными ветрами с другого берега Рейна. В качестве немца с несколько галльской душой или парижанина с немецкой душой я бы выдвинул другой аргумент, соединяющий нашу туманную философскую логику с парижской зоркостью к живой прелести бытия.
58
Мольер Жан (1622–1673), французский драматург, автор «Тартюфа», герой которого, Тартюф, — олицетворение лицемерия.