Выбрать главу

Сейчас в моем сознании как-то соединились представления о клироносфере, об ощущении живого (именно живого, противостоящего смерти и страху смерти) контакта с прошлым и будущим и в качестве третьего ингредиента — машина времени, которую можно было бы, даже преодолев антипатию к неологизмам, назвать клирономобилем: ведь машина времени — это наиболее явная форма восприятия живого, здесь-теперь — существующего наследства.

Я езжу на этой машине с конца 40-х годов почти четверть века. Значительную часть этого периода я провел в Древней Греции, средневековой Европе, в городах шекспировской Англии, во Флоренции XIV и XVII веков, в Париже конца XVIII века и 30–40 годов ХIХ века. Я просто не могу теперь считать умершими, навсегда исчезнувшими живших там моих собеседников-современников, ведь я их могу вновь увидеть в любой день. И не могу считать, что моя жизнь еще не начиналась в ХIХ веке и уже закончится вместе с ХХ веком, ведь людей ХIХ века я видел, вижу и буду видеть, а людей ХХI века я увижу, когда обращусь к путешествиям в будущее.

В этой связи несколько слов о личном бессмертии. По-видимому, машина времени открывает здесь некоторые, впрочем далеко еще не ясные, перспективы. Можно представить себе, что путешествие в будущее позволит получить радикальные средства для управления физиологическими процессами, даже генетически закодированными. Такие средства, перенесенные в настоящее, отодвинули бы смерть и увеличили и увеличили бы продолжительность жизни на неопределенно большие сроки, быть может, практически неограниченные. Но, в сущности, подобный процесс в какой-то мере происходит в науке всегда. Наука вглядывается в свое будущее, она опережает в своих обобщениях эксперименты, а иногда эксперимент опережает обобщения, и такое реальное передвижение в будущее сменяется возвращением, приносящим плоды и для науки, и для ее применений. В частности, для управления физиологическими процессами. Поэтому путешествие в будущее для победы (или серии последовательных побед) над смертью не обязательно требует реальной машины времени, эту функцию может выполнить и машина времени как псевдоним неотделимого от самого существа научного познания движения во времени, сопричастности современной мысли к ее прошлому и к ее будущему.

Однако меня заинтересовала бесконечность, воплощенная в здесь-теперь, в данное мгновение, то локальное бессмертие, о котором говорил Фейербах[71] («В каждое мгновение ты выпиваешь чашу бессмертия, которая наполняется вновь, как кубок Оберона!»)

Мне кажется, общение с Эйнштейном было приобщением к такому «кубку Оберона[72]». Некоторые собеседники Эйнштейна говорили, что его идеи и, более того, эмоциональный эффект встреч с великим мыслителем уводят в космос, в вечность. Но вместе с тем для мышления Эйнштейна характерно разрешение космических проблем в здесь-теперь, в близкой человеку пространственно-временной сфере.

Через семь лет после принстонской встречи 1948 года я снова посетил Эйнштейна, и он мне рассказал, в частности, о беседах с австралийским пианистом Манфредом Клайном, приезжавшим в Принстон осенью 1952 года. Они тогда много говорили о музыке Моцарта[73]. Когда Эйнштейн передавал мне содержание этих бесед, по некой ассоциации вспомнилось одно замечание Моцарта — о «мгновении, когда слышишь еще не сочиненную симфонию». Это очень близко к той концепции «кубка Оберона», о которой мы говорили с Эйнштейном уже не раз. Мне хотелось поговорить о Моцарте с мыслителем и поэтом, который, как мне всегда казалось, проник очень глубоко в стиль мышления композитора. С автором «Моцарта и Сальери».

«Моцарт и Сальери» и путешествие из Болдина (1830) в Вену (1791) и обратно

Когда я конструировал машину времени, мне в первую очередь приходила в голову возможность стать свидетелем тех моментов культурной истории человечества, когда в течение нескольких лет, иногда нескольких месяцев, недель и даже дней создаются культурные ценности всемирно-исторического значения. Таким моментом было, скажем, пребывание Ньютона в 1665–1667 годах в Вулсторпе, во время чумы, свирепствовавшей в городах Англии. За этот сравнительно короткий период в гениальном мозгу Ньютона сложились идеи дифференциального счисления, всемирного тяготения и другие фундаментальные идеи классической науки. Болдинская осень Пушкина, когда были написаны последние главы «Евгения Онегина», «Скупой рыцарь», «Каменный гость», «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы», «Повести Белкина» и десятки стихотворений, была аналогичным периодом в истории литературы.

Возвратившись весной 1955 года, после смерти и похорон Эйнштейна, из Принстона, я совершил летом путешествие в XIV век, главным образом, для бесед с Данте, о чем речь пойдет в следующем очерке. Затем я отправился в Болдино, где предпринял краткую поездку в прошлое, остановившись в ноябре 1830 года, в последние недели Болдинской осени Пушкина.

Представившись Пушкину, я назвался австрийским дворянином, уроженцем Вены. Русское имя в сочетании с отсутствием экипажа и полным незнанием быта XIХ века вызвало бы недоумение. Французское имя также заставило бы Пушкина обратить внимание на некоторую старомодность моей французской речи, ведь я выучился бегло говорить по-французски в XVIII веке. И в том и в другом случае неизбежные подозрения помешали бы непринужденности беседы.

Разговор начался с потока жалоб Пушкина на погоду, на трижды проклятую эпидемию холеры и на карантины, не дававшие ему возможности уехать из Болдина. Все это перемежалось рассказами о петербургском свете, политическими, литературными и научными экскурсами, расспросами о моей жизни, и весь этот живой, очень французский по непринужденным переходам от предмета к предмету и очень русский по неожиданным, но естественным уходам в область коренных проблем бытия, весь этот очаровательный тон беседы заставлял меня думать о тайне пушкинского обаяния.

Если бы можно было одним словом раскрыть эту тайну, то таким словом было: искренность. Искренность как результат близости настроений, чувств, порывов в их самых тонких нюансах к слову, к тому, что выражается словом, к понятию, к Логосу. Однажды, лет на пятьдесят раньше, Моцарт, рассказывая мне об одной любившей его немецкой девушке, привел ее фразу: «Мне трудно быть искренней с вами в беседе: у меня так много любви, тепла, привязанности и так мало слов…» — «Мне легче быть искренним, — прибавил Моцарт, — у меня не много слов, но очень много звуков, мелодий, аккордов, — так много, что я могу выбирать сочетание, которое точнее всего выражает чувство. Во всяком случае, выражать истинное чувство, быть искренним — это, вероятно, труднее, чем скрывать его».

Для Пушкина его поэзия была воплощением искренности, он мог выбирать из колоссального множества семантических, фонетических, ритмических вариантов то сочетание слов, которое выражало бы мысль, слитую с настроением с максимальной точностью. Именно слов — поэтому беседа Пушкина, его живые, образные и точные, казавшиеся единственно возможными реплики соответствовали поэтическому гению, той гениальной искренности, которая характеризует пушкинскую поэтику.

От холеры и карантинов беседа, естественно, перешла к эпидемиям чумы. Пушкин рассказал о своем недавнем переводе поэмы Джона Вильсона[74] «Чумный город». Он познакомился с этой поэмой в издании 1829 года и 6 ноября закончил «Пир во время чумы». Я спросил Пушкина, не включил ли он в текст, помимо стихов Вильсона, своих совсем новых стихов. Такими оказались песнь Мери и песнь Вальсингама[75]. Последнюю Пушкин прочел мне:

Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — Бессмертья, может быть, залог…

Эти строки показались мне продолжением недавней (обычная оговорка: происшедшей через 120 лет!) принстонской беседы. Угроза гибели как залог бессмертия? Может быть, то же родственное эйнштейновскому ощущение бессмертия Целого? Может быть, стихи Пушкина выражают в еще более острой форме мысль Шиллера: «…Мечтаешь о жизни бессмертной? В Целом живи, вечно пребудет оно»?

полную версию книги