Аналогичное положение в экономике. В ХХ веке созданы экономические структуры, где игнорирующая индивидуальные судьбы анархия производства уступила место гармоническому плановому преобразованию производительных сил и производственных отношений, где индивидуальные акты становятся источником общих процессов, охватывающих предприятие, отрасль, все народное хозяйство. Плановым и гармоничным становится применение науки, связь картины мироздания с жизнью людей, связь познания и преобразования мира. В этом отношении для определения новой цивилизации ХХ века очень важна плановая электрификация производства. Это применение классической науки, но сейчас, во второй половине столетия, мы видим в электрификации первое звено реального и сознательного слияния науки с преобразованием мира. Слияние, которое сейчас состоит уже в применении для достижения социальной гармонии специфических для второй половины века неклассических научных представлений.
В заключение вернусь к беседе с Франсом. Я не привел еще одно замечание моего собеседника. Он вспомнил некий эпизод своего раннего детства. Выучившись выводить буквы, ребенок решил сочинить небольшой морально-богословский трактат и начертал в начале листа: «Что такое бог…» Мать, которой он показал это начало трактата, сказала, что после написанных слов следует поставить вопросительный знак. — «Что это такое?» Она объяснила, что раз в фразе содержится вопрос, она должна заканчиваться вопросительным знаком. — «Но я не спрашиваю, — ответил ребенок. — Я знаю!»
— Судя по характеру нашей беседы, — обратился ко мне Анатоль Франс, — вы, вероятно, напишете трактат, посвященный затронутым в беседе вопросам. Я надеюсь, в этом трактате будет достаточно вопросительных знаков?
— Не знаю, будет ли их число достаточным. Чтобы поставить вопрос, адресовать его природе, требуется иногда больше труда и изобретательности, чем для того, чтобы высказать позитивное утверждение. Сейчас (я имел в виду свое «сейчас» — 70-е годы) люди моей профессии затрачивают немало усилий и немало средств, чтобы задать природе вопросы, на которые она может ответить, а не признать их бессмысленными. Но в чем я уверен, это в достаточном числе вопросительных знаков в предмете моих рассуждений. Они посвящены вопрошающей компоненте познания, переходу вопросов для новых решений в новые периоды научного развития и их переадресованию в последующие.
И уже для самого себя отнюдь не вслух я отметил первостепенное значение этой переадресовки и смены вопросов для машины времени и для расписания поездок, для дорожного путеводителя во времени, для понимания тех реплик, которые путешественник во времени собирает в качестве дорожных сувениров.
Лютеция
Я снова в Париже. Это третье, сравнительно длительное пребывание. Первое — во время Великой французской революции, растянутое на годы в посвященных мне романах Дюма[45], но в действительности продолжавшееся несколько месяцев. Второе — в средине 40-х годов XIX века уже под другим, но также вымышленным именем. Сейчас третье — под моим настоящим именем, не на машине времени, а на самолете. Машина времени находится в гараже близ бульвара Сен-Мишель. Я ею не часто пользуюсь. Память все время переносит меня назад, ко временам, когда я бродил с Генрихом Гейне по улицам и переулкам Латинского квартала и по набережным левого берега и Ситэ. Сейчас я снова хожу по этим местам, и образ Гейне сопровождает меня. Но, по-видимому, сегодня я перелечу в 1844 год на машине времени.
Сегодня теплый, солнечный день. Я стою на площади Парвис-Нотр-Дам возле конной статуи Карла Великого[46]. Лошадь короля ведут под уздцы Оливье[47] и Роланд[48]. Я видел всех трех живыми незадолго до ронсевальской трагедии и снова встретил короля — будущего императора — уже после гибели Роланда. Эти воспоминания VIII века сейчас как-то слились со строками «Ата-Тролль» Гейне, с упоминанием Ронсевальского ущелья и слились с отлитыми в бронзу фигурами на фоне современного Парижа. В целом получается впечатление сплавленности прошлого и настоящего. Такая сплавленность вообще характерна для Парижа.
Много позже (в нашем ХХ веке) и много раньше (в средней школе, задолго до машины времени) я часто спрашивал себя: почему Гейне назвал древним римским именем Лютеция корреспонденции, посвященные в основном самым современным и злободневным парижским событиям 1840–1843 годов? Сейчас я мог бы задать такой вопрос не себе, а самому Гейне. Но удержался. В 1844 году парижские корреспонденции еще не были выпущены отдельной книгой и не получили названия «Лютеция», а мне не хотелось отвлекать Гейне от основных тем демонстрацией моего предвидения и неизбежными при этом разговорами о достоверности машины времени. Но я получил ответ на этот незаданный вопрос, как и на другой, относившийся к опубликованному после смерти Гейне в 1869 году отрывку: «К различному пониманию истории».
В октябрьское утро 1844 года, вскоре после возвращения в Париж, когда восприятие города было обострено сравнительно долгим пребыванием в Германии, Гейне сказал мне:
— Политика Гизо[49] и Тьера[50] — это борьба временного и преходящего против бессмертного. Революционное движение — это борьба бессмертного против смерти. Париж на баррикадах — это бессмертный Париж, город, который живет со времени древней Лютеции. Именно живет, потому что будущее и прошлое воплощены в настоящем; такое воплощение и есть жизнь, мгновенная полная потеря памяти равносильна смерти.
Этот город — бессмертная Лютеция — всегда полностью поглощен настоящим, но в настоящем он раскрывает, реализует, защищает то, что закономерно вытекает из прошлого и чему принадлежит будущее.
Сейчас, в 1970 году, в ожидании возврата в 1844 год и новой встречи с Гейне я продолжал думать о прерванном тогда объяснении. Для путешественника по векам бессмертие культуры — основное впечатление, основной итог его путевых наблюдений. Париж в этом смысле — особенный город. Впечатление бессмертия культуры создается здесь не сохранением древностей, а трудно передаваемым ощущением непрерывности культурной эволюции. Древностей в Париже не так уж много: в Риме их больше, а памятников римской Лютеции здесь совсем мало. В 1844 году во время прогулок с Гейне мы не могли увидеть один из самых интересных памятников подобного рода — арену Лютеции, она тогда была покрыта землей и увидела свет только в конце ХIХ века. Сейчас один я направился вверх по улице Сен-Жак, которая, несмотря на обилие современных вывесок и витрин, кажется римской дорогой, заем вышел на улицу Монжа и, наконец, по короткой Наваррской улице достиг арены. Здесь особенно отчетливо ощущаешь неповторимую, чисто парижскую непрерывность и даже почти тождественность культурных наслоений. Формула Гейне, мысль о бессмертии культуры становится здесь каким-то непосредственным впечатлением. Строгие пропорции римской арены гармонируют с современным Парижем и ассоциируются с картезианской clartй — ясностью, с рационализмом. Бессмертие культуры представляется бессмертием разума.
Мне захотелось продолжить разговор с Гейне, рассказать об арене Лютеции и о многом другом, чего Гейне не подозревал и о чем я не рассказывал ему в 1844 году.
Я знал, что встречу Гейне в нашем излюбленном месте бесед на острове Ситэ, у Нотр-Дам. Кстати, я мог исправить некоторую неловкость. В 1844 году в такое же, как сейчас, прохладное, но обещающее теплый солнечный день утро я ушел от Гейне, не попрощавшись. Теперь я мог исправить положение, вернувшись к тому же времени, на то же место и продолжив беседу.
О чем думают химеры Нотр-Дам?
Перед путешествием во времени мне захотелось пройтись по Ситэ, чтобы захватить в ХIХ век самые свежие впечатления моего (несмотря на все посещения иных веков — самого близкого) ХХ века. Я вернулся к статуе Карла Великого, прошел через сквер архиепископата, недавно переименованный в сквер Иоанна ХХIII, и остановился у протока между Ситэ и островом Сен-Луи. Здесь, невдалеке от Мемориала жертв фашизма, сейчас растет огромная ива, ветви которой касаются поверхности Сены. Под ивой — скамейка, на которой я часто сижу по утрам. Поднявшееся солнце освещает юго-восточную сторону собора. Сейчас стала особенно отчетливой статика сооружения, система контрфорсов, поддерживающих здание снаружи, позволяющая ему уноситься вверх. Но собор не превращается в схему механики. Нотр-Дам остается живым воплощением красоты и живым воплощением добра, под какими бы иррациональными формами ни скрывались этические идеалы строителей собора. Когда заходишь внутрь собора, продолжаешь ощущать гармонию архитектурных деталей, витражей, скульптур и системы арок, уносящих вверх и собор, и сознание его посетителей. В этом — душа готики.