Готика, как и каждый стиль, — это специфическая, свойственная художнику, стране, направлению, эпохе форма включения элементов в объединяющее их множество, в систему. Для готики характерно максимальное подчинение конкретных, чувственных впечатлений общему понятию, универсалии (средневековый реализм); максимальное подчинение живописных деталей целому — общей композиции картины, максимальное подчинение архитектурных деталей общей механической и в то же время эстетической и моральной идее.
Ей подчинена и скульптура Нотр-Дам. Здесь нет ухода в топографический верх, но каким возвышающим синтезом мысли, чувства и красоты пронизаны фигуры и лица, хотя бы те, которые находятся на Галерее королей.
Сейчас солнце освещает и другие скульптуры — химеры Нотр-Дам. Их лица и фигуры выражают что угодно, только не подчинение готической универсалии. Но что именно?
Этот вопрос я хотел задать Гейне. И я задал его через час (за этот час я перенесся на машине времени на сто тридцать лет раньше), встретив поэта, упрекнувшего меня за столь длительное — целый час! — отсутствие.
На вопрос: «О чем думают химеры?» — Гейне ответил не сразу. Он молчал несколько минут. Для него это был большой срок. Долгие часы и бессонные ночи раздумий, иногда очень тяжелых, были скрыты от его собеседников, даже от самых близких друзей. В беседе Гейне поражал нас фантастической быстротой мысли, мгновенными переходами из одной области в другую, из одной эпохи в другую. Что касается эпох, то он двигался от одной к другой быстрее, чем моя машина времени. Особенно интересными для собеседника были междужанровые переходы. Гейне в беседе казался то автором «Истории философии и религии в Германии», то автором любовной лирики, то автором политических памфлетов, причем переходы были настолько быстрыми и настолько естественными, что обнажалось глубокое единство мысли и чувства, науки и лирики, Логоса и Эроса[51].
Помолчав, Гейне сказал:
— Мне кажется, эти химеры размышляют о чем-то, очень похожем на физические контраверзы, о которых мы говорили вчера.
Вчера (даже моя профессиональная привычка к эйнштейновскому «собственному времени» не удержала меня от запинки на этом «вчера») я долго рассказывал Гейне о принстонских беседах и вообще о физике ХХ века. Замечу, попутно, что каждый раз, когда я говорил Гейне о событиях и идеях других эпох, он не столько удивлялся, сколько переходил к тому общему, что соединяет эпохи, к тому, что можно было бы назвать инвариантами культуры. Отсюда незначительный интерес к парадоксальности моих рассказов (в машину времени он вовсе не верил) и большой интерес к их содержанию.
Представление о химерах Нотр-Дам, углубившихся в физику ХХ века, перешло границы даже привычной для меня парадоксальности. Но Гейне не дал мне времени для реплики.
— Вы говорили мне об идеях некоего Эйнштейна, о котором я никогда не слыхал и, вероятно, не услышу. Я понял немногое, вернее, даже не понял, а ощутил некоторую романтику упорядоченного рационального мира, состоящего из вполне определенных траекторий частиц, в которых точка пребывания частицы связана с показателем часов, с каким-то определенным мгновением. Я не знаю, существует ли Эйнштейн или, как вы говорите, он будет существовать (это парадоксальное «будет» меня мало смущает), но я думаю, что такая идея увеличивает шансы разума, которому служит мое перо или, как сказали бы наши сентиментальные поэты, моя лира, а лучше бы сказать, мой барабан… Однако душу лирика здесь кое-что смущает.
— Что именно?
— Видите ли, совсем недавно я встретился с моим другом, молодым немецким революционером. Его зовут Карл Маркс[52]. Он рассказал мне о своей юношеской диссертации, посвященной натурфилософии Демокрита и Эпикура. Маркс по-новому рассматривал знаменитые Эпикуровы clinamen — спонтанные отклонения атомов от путей, предписанных законами природы. Такие отклонения означают индивидуальное бытие атомов, их автономию… А есть ли такие clinamen в системе вашего Эйнштейна? По вашим словам, вы можете увидеться с Эпикуром. Спросите его, как он относится к физике Эйнштейна. Не повторит ли он свое «лучше быть рабом богов, чем рабом физиков»? Конечно, меня, как и Эпикура, беспокоит не столько судьба атомов, сколько индивидуальность. Автономия человека.
Я не отважился рассказать Гейне о созданных в ХХ веке в теории элементарных частиц аналогах Эпикуровых clinamen. Я только спросил его, почему он приписывает столь физические размышления химерам Нотр-Дам.
— Ведь они больше подходили бы скульптурам Сорбонны.
— Скульптуры Сорбонны, постоянно встречаясь с профессорами, разучились размышлять. Что же до химер, они мыслят о clinamen не потому, что они химеры Нотр-Дам, а потому что они химеры. Химеры — это clinamen готики. Посмотрите, какая мысль запечатлена на причудливых мордочках химер? О чем они размышляют? В чем культурно-историческая функция этих иронических гримас, подчас грустных, подчас равнодушных и всегда углубленных в себя?
Именно: углубленных в себя. Именно в этом содержание размышлений химер. Здесь индивидуальное сознание не поглощено высшими принципами, которые нивелируют и идентифицируют индивиды, превращают их в простые воплощения универсального понятия. Химеры декларируют свою индивидуальную самобытность, свою нетождественность другим индивидам, другим элементам множества, они борются с нивелирующей властью целого.
Вспомните, — продолжал Гейне, — нашу недавнюю поездку в Реймс. Вспомните церковь ХII века — ровесницу Нотр-Дам в одной из деревень Шампани. Анонимный скульптор окружил наружные стены бордюром, состоящим из лиц жителей деревни. Здесь индивидуальность выступает не в фантастически-символических образах парадоксальных химер, а в приземленных (и в этом смысле оппозиционных по отношению к готическому духу) скульптурных портретах.
Я рассказал Гейне о введенном М. М. Бахтиным[53] понятии карнавальной скульптуры, и он сразу же ввел это понятие в цепь своих построений.
— Возрождение унаследовало обе формы борьбы за индивидуальность против нивелирующей тенденции готики — карнавальные черти были потомками химер, а нарочитая грубость карнавальных зрелищ поднимала и продолжала оппозиционную, приземляющую традицию средневековья.
Как это часто бывает с Гейне, он перешел от историко-культурных обобщений к полемическим политическим и литературным характеристикам.
— Химеры думают об индивидуальном, прижизненном, локальном. Но они думают и о целом, об истории человечества, о ее смысле. Их гримасы адресованы моим соотечественникам, мудрецам исторической школы, которые видят в истории только повторение, отрицают необратимый прогресс цивилизации, этим оправдывают свой сентиментальный индифферентизм и так любимы прусским правительством. Но химеры слишком независимы и индивидуальны, чтобы утешать себя картинами будущего, как это делают после Гете[54] и Шиллера[55] наши поэты и, начиная с Гегеля, наши философы. Химеры знают, что жизнь — это ни цель, ни средство, это право, и я не могу понять, почему наши прусские министры не обратили своего столь опасного внимания на этих каменных единомышленников «Молодой Германии».
Улыбка Моны Лизы
После беседы о химерах и прогулки по набережным Ситэ и острова Сен-Луи — мы ходили там до полудня — я вернулся в ХХ век, в современный Париж. Мне хотелось прочесть свежие газеты, проехаться на метро, вечером сходить в кино и, главное, избавиться от некоторой ностальгии во времени, некоторого элегического ощущения разлуки со своим временем, ощущения, о природе которого, не вполне мне ясной, речь впереди.
Я сговорился с Гейне встретиться на следующий день в полдень на углу бульвара Сен-Мишель и бульвара Сен-Жермен возле аббатства Клюни, в двух шагах от гаража, где стоит машина времени. Этот гараж я выбрал после долгих поисков: здесь место только для одного автомобиля, и, что самое главное, он выстроен недавно на месте очень старого сада, так что я не рисковал, отправившись в ХIХ век, очутиться в закрытом и обитаемом помещении на каком-нибудь перекрестке.
Утро следующего дня было посвящено Лувру. Мне хотелось до беседы с Гейне взглянуть на Джоконду, а в ХIХ веке это было бы сложней. Не сворачивая налево в галерею греческой скульптуры и только бросив взгляд на виднеющуюся вдалеке Венеру Милосскую, я поднялся по лестнице мимо Ники Самофракийской на второй этаж. При случае я расскажу о впечатлении, которое производили эти шедевры в древности, в рощах Милоса и Самофракии. Затем — залы итальянской живописи, и, наконец, передо мной цель сегодняшнего посещения — таинственная улыбка прекрасной флорентийки. О ней-то и хотелось мне говорить с Гейне.