От откровенных разговоров о житье–бытье собеседники перешли к более интимным темам, и он осторожно навел речь на желание свое ближе познакомиться с молодой учительницей.
Отказа не последовало. Девушка легко согласилась, чтобы новый знакомый посетил ее и познакомился с ее отцом и матерью, которые, по его словам, будут очень польщены этим знакомством.
Назначен был день и час первого визита, и в этот день по окончании обеда он объявил дома, что пойдет пройтись по улице…
И вот, подняв воротник шинели, торопливо шагал он по темным уже улицам, с легким нетерпением ожидая близкого свидания. На углу Гороховой он, как бывалый ловелас, оглянулся с осторожностью во все стороны и направился к указанному ему дому. У ворот он осведомился у дворника, туда ли попал, и, пройдя двор, стал подниматься по довольно узкой деревянной лестнице. Против всякого ожидания, лестница оказалась освещенной. Правда, все освещение ограничивалось тусклым фонарем со вставленным в него оплывшим огарком, но для Гороховой улицы того времени и это было роскошью.
Осторожно поднимаясь по грязным и скользким ступеням, он еще издали услышал звуки фортепьян и ощутил какой–то странный запах – смесь подгорелого масла и дешевого одеколона. В довершение ко всем странностям перед нужной ему дверью горел такой же фонарь. Удивление его все возрастало. Но что же делать? Не уходить же обратно, как самому простому из смертных… Он опустил воротник шинели и смело дернул за железную ручку звонка, болтавшуюся поверх совершенно ободранной клеенки. Дверь распахнулась, стремительное облако дурмана нахлынуло на него, и он увидел медно–красную рожу служанки.
– Кого вам? – неприветливо спросила она. Он назвал фамилию хозяина.
– Дома нету! Вдругорядь приходите… – И она попыталась захлопнуть дверь, но он помешал ей.
– А барышня?…
– Сказано вам, никого… Экие неотвязные, прости господи!
– Но как же?… Мне сказали… меня ждут… На ней был ситцевый сарафан и сальный подоткнутый фартук. Вонь от лука становилась невыносимой.
– Ждут, да не вас! – крикнула она. – Нынче нам не до простых гостей…
– Так, стало быть, господа дома? – спросил он, озадаченный.
– Дома, дома, – сказала она страшным шепотом, – только пускать никого не приказано… Самого ампиратора ждут в гости!…
– Кого?
– Ампиратора… – Так что вы по своему офицерскому–то чину ступайте подобру–поздорову, покуда вас честью просят… Поняли?
– Понял, – сказал он послушно, – только ты мне скажи, ради бога, кто это вам сказал, что сам император должен пожаловать?
– Барышня наша сказала… У нас как есть все приготовлено: и закуска, и ужин… и фрухты куплены!
– И всем этим твоя барышня распорядилась?
– А как жа… Сами–с…
– Ну, так скажи своей барышне, что она дура! – проговорил он в сердцах и, подняв воротник, заторопился прочь.
Кухарка выкрикивала вслед какие–то непристойности, фортепьяна звучали насмешливо, а он уже выскакивал со двора…
– И вы ее не проучили? – смеясь, поразился Костя.
– Господи, – сказал отец, довольный произведенным эффектом, – простая грязная баба… Да в этом же и вся пикантность.
– О, пожалуйста, – попросила тетя Санни, – расскажите что–нибудь еще о своих ухаживаниях.
– Санни, – сказала шокированная Александра Федоровна, – не хотите ли еще чаю? Дед посмотрел на часы. Большая стрелка приближалась к шести. Скоро–скоро появится взбалмошная мадам Куку, чтобы прохрипеть свое последнее «прости».
– О, пожалуйста, – повторила Санни, но тут же смолкла, ибо лицо свекра уже не выражало желания потешать их историями из собственной жизни. Оно стало строже, и едва заметная складка на лбу потемнела и словно углубилась. Глаза глядели мимо них, куда–то туда, за окна, за которыми январская метель выделывала черт знает что. Он был уже не с ними, и потому все, даже внуки, заметно напряглись, замолчали, будто приготовились навсегда распрощаться с этой уютной и привычной гостиной.
– Ты не забыл, что я буду ждать тебя ровно в половине седьмого? – спросил отец у старшего сына, и Саша–большой почтительно склонил голову.
Затем под причитания облезлой мадам Куку он вновь приложился к руке жены, коротко кивнул всем остальным и первым покинул гостиную.
Он шел по коридору, высоко подняв голову, правая рука за бортом сюртука, левая за спиной, весь – долг и величие, и рослые гвардейцы с горящими взорами замирали на своих постах.
24
Иногда болезнь вовсе покидала Александрину, и тогда старый немощный хищник с пожелтевшими зубами, забытый Мятлевым, но еще живой, начинал исторгать такие восхитительные юные мелодии под ее маленькими пальцами, так мягко содрогался при каждом ее прикосновении, так сладко постанывал от переизбытка удовольствия и неги, что все, до кого долетали эти звуки, тотчас начинали ощущать себя и сильнее, и богаче, и счастливее. Тогда возникали всякие сакраментальные мысли о вечности и бессмертии, и о благоприятном расположении светил, и о справедливой цене за жизнь, и о благополучном завершении страданий.
В такие дни Мятлева оставляли дурные предчувствия, Афанасий наряжался в свой дурацкий цилиндр и церемонно раскланивался со всеми на каждом шагу, будучи уверен, что доставляет этим огромное удовольствие присутствующим, и еще безумнее устремлялся за увертливой тепленькой Аглаей, сохраняя при этом каменное спокойствие на круглом лице. Фрейлина Елизавета Васильевна, расточая надуманные ласки, говорила брату с надеждой: «Вы устали, мой милый брат, вы устали… Только подумать, какое бремя вы взвалили себе на плечи!… Какую боль вы должны испытывать, сгорая в этих великодушных заботах!» И доктор Шванебах, сидя напротив Александрины, не спускал своих голубых саксонских глаз с ее вдохновенного, прекрасного лица, с профессиональной зоркостью изучая и запоминая ее черты и вздрагивая при каждой ее улыбке, отпущенной ему.
Но кратковременная фантастическая эта пора сменялась новыми приступами, и болезненный жар усиливался. Александрину бил озноб, ее худенькое тело тонуло в одеялах и грелках, и княжна говорила брату, пожимая плечами: «Отчего бы вам не отправиться с Alexandrine в Карлсбад? Ну что же теперь делать, если это будет не так воспринято? Теперь, когда на вас махнули рукой… Теперь, когда вы уже погрязли во всем этом…» И Александрина из своих подушек, грелок и одеял, не сводя с фрейлины глаз, бормотала сквозь кашель что–то насмешливое о дегте и о насилии… Мятлев погружался в страх и неопределенность, выслушивая наставления сестры и наблюдая, как доктор Шванебах, распространяя парфюмерные запахи, склоняется над Александриной, прижимается щекой к ее груди, раздувая крупные ноздри и замирая.
И тогда же, особенно по ночам, перед тоскливым взором больной проплывали видения прошлых лет, и белый распоясавшийся призрак сновал по комнате с наглостью летучей мыши, и горничные с синяками у глаз от бессонных ночей отгоняли его прочь и взбивали подушки, и носились по дому, с ловкостью ускользая от цепких лап невозмутимого камердинера. И снова приезжал доктор Шванебах, всегда свежий и напряженный, и вновь припадал к ее груди, и опытная его ладонь медленно скользила по ее влажному лицу от лба и до подбородка.
Так было и в эту ночь, как вдруг она оттолкнула доктора и села в постели, свесив босые ноги. «Да что вы в меня вцепились, господибожемой!… – и зарыдала, и ее тугой худенький кулачок ударил по колену. – Не хватайте меня за руку!… Вы не смеете… не смеете!… Я не позволю!… – и зарыдала сильнее. – Вы не смеете… не смеете. И вы… И ты! – крикнула она Мятлеву. – Какие странные, господибожемой… они даже не спрашивают меня… Не смеете!… Они даже не спрашивают меня, господибожемой!… Да, я благодарна вам, благодарна! Я благодарю вас, слышите?… Благодарна… Я задыхаюсь от благодарности… преисполнена, господибожемой… – рыдания душили ее. –…подкарауливать, хватать за руку!… Да они еще и до дегтя додумаются… Это им ничего не стоит… Да как вы смеете!… Да откуда у вас это право… благодетельствовать… и даже не спрашивать, господибожемой… мой… мой… мой…»