— Спасибо! — с мольбой откликался он, прижимая руку к сердцу, единственное движение, какое он в этот вечер исполнял вполне сносно.
Дунечка откровенно посмеивалась над ним, сидя рядышком и так ловко орудуя ножом и вилкой, что Темляков любовался ее движениями, как любовался когда-то розовоглазым белым кроликом, хрумкающим морковку.
Она была слишком красива для него, она казалась ему в этот ужасный вечер совершенно недосягаемой, совершенно непонятной и созданной для чего-то иного, чем он до сих пор представлял себе, для какой-то особенной жизни, в которой сам он никак не может оказаться рядом с ней на равных правах.
— На донышко три дольки чеснока, — говорила между тем Екатерина Ивановна, — резаных. Смородиновый лист обязательно и укроп. Потом помидоры и опять зелень...
Сосед слева, который больше всего смущал Темлякова, прозрачный худой старик с веснушчатыми руками, казалось, был очень недоволен, что сидел рядом с Темляковым, вдруг ни с того ни с сего, откинувшись на спинку стула, сказал мгновенно притихшим гостям:
— Народу надо было пустить себе кровь... Надо было! Никто не знает зачем, а вот поди ж ты! Шел на это как на самосожжение... А другие, как голодные волки, на запах крови, и себя грызли, себя жрали, пока кровь эта им в ноздри... Тут даже понятие вины неуместно. Вина — это то, что в конце концов искупается. Нет! Это не вина! Это затмение, чад души... Проклятье какое-то! Ложь, ложь...
Он поднес большую рюмку к сухим губам и стал медленно всасывать в себя вишневую наливку, которая окрасила уголки его губ в багряный цвет.
Екатерина Ивановна, нарушая молчание, хрипло засмеялась. Дунечка с укоризной взглянула через Темлякова на мрачного старика. Взгляд ее был долгим, будто она всегда так смотрела на своего дядю, брата отца, внушая ему нечто одной только ей известное. Темляков не знал еще этого решительно-властного и строгого ее взгляда, когда, казалось, вся душа ее устремилась невидимой энергией к тому, на кого она так смотрела.
А старик поставил рюмку, хитро улыбнулся, поймав ее гипнотизирующий взгляд, и как ни в чем не бывало начал опять говорить:
— Однажды на муравейнике, на самой вершинке, выросла земляника... И вот такая ягода созрела! Большущая, красивая. Как украшение дома. Хозяева кишат под ней, а я соблазнился и сорвал. Положил ее себе на язык и засовестился. Отнял у маленьких. Они забегали и, наверно, очень огорчились. А муравейник стал, как все другие муравейники, без ягоды. Бурый холмик, и все. А был такой красивый! С красной ягодой, крупной да такой вкусной, какой я больше никогда в жизни не пробовал. Ты, Дунечка, ягода наша.
И Темлякову показалось, что старик безумоватой белесостью глаз мазнул его, обжег ему щеку, сделав это с такой осязаемой ненавистью, что он покраснел и, зная, что краснеет, совсем потерялся, поплыл в страшном стыде не в силах справиться сам с собой.
Это был мучительный вечер! Перед глазами у него грудились в серебре и фарфоре вкуснейшие по тем временам, изысканные закуски, о которых он потом не раз вспоминал на голодный желудок, но он так и не вкусил сладостно-ароматной их плоти, оставив все на тарелке, как если бы сосед слева помешал ему сделать это, а соседка справа усугубила, внеся полный разлад в некий внутренний механизм его безвольного в тот вечер, вышедшего из подчинения тела.
Через год, когда Дунечка уже переехала к Темлякову и они жили с ней в бывшей детской, выходившей окном на то пространство, которое когда-то было цветущим садом, старого ворчуна арестовали.
Темлякову казалось тогда, что тот сам был во всем виноват, сам напросился, словно хотел уйти из постылой жизни, из муравейника, на вершине которого горела когда-то крупная ягода земляники.
Вася был счастлив со своей Дуняшей, которая на удивление так естественно и просто влилась в его жизнь, что он никак не мог успокоиться и сменить свою радость на будничные хлопоты и заботы.
Первая та ночь, когда он привез ее к себе на легковом извозчике после шумной и туманно-неясной свадьбы, врезалась ему в память.