Люди, поднявшие винтовки, прицелились и по команде нажали на спусковые крючки, произведя роковые выстрелы. Офицеры и генералы упали, а те, которые еще были живы и стонали от боли, были добиты штыками.
Брат наверняка представлял себе эту жуткую сцену, видя в толпе расстреливаемых и своего друга, юного человека, мечтавшего вместе с ним о новой России, которой они поклялись служить до конца еще в Кременчуге, когда стояли там в пятнадцатом году, ожидая отправки на фронт. Воображая себе подробности убиения живых людей только за то, что они были озабочены судьбой России ничуть не меньше тех, в чьих руках была власть, он понимал свою жизнь оконченной, никому не нужной. Во всяком случае, он понимал свою кончину лишь отсроченной до особого распоряжения той мрачной и огромной силы, которая олицетворялась в его горячечном сознании с говорливо-шумной и злой толпой, не знавшей пощады или хотя бы какого-то чувства сострадания и милосердия. Его охватило нетерпение, которое привело к душевной болезни.
Он работал тогда в какой-то конторе счетоводом. Время было голодное. Однажды он пришел домой в страшном расстройстве, вздыхал и болезненно ахал, рассказывая в нервном возбуждении о том неловком положении, в какое нечаянно попал: грыз потихонечку подсолнушки, страдая от голода, а кто-то из сослуживцев заметил это, когда он уронил полосатую шелуху на пол.
Его успокаивали, но все было тщетно. Он чуть не плакал от стыда, вспоминая несчастный для него день, когда люди увидели, что он грызет подсолнушки... Он, офицер! — и вдруг эти проклятые семечки, он, Александр Дмитриевич Темляков, грыз семечки! Этот позор он не мог простить себе, как не мог простить и того, что был оставлен до поры до времени в живых, как если бы у властей не хватило на этот раз патронов или как если бы власть, расстреляв часть его друзей, решила припугнуть его, Александра Темлякова, почему-то посчитав, что именно он, поручик Темляков, может быть напуган ими до смерти актом расстрела и будет превращен в визгливую свинью, сало которой пока что не требовалось к столу палача.
Он стонал и ахал, просыпаясь среди ночи, ходил по дому, пил холодную сырую воду и снова ахал, причмокивая языком, мычал, бил по столу кулаком, пугая домочадцев,
— Как же так?! — спрашивал он ночную тьму. — Как же я мог допустить?! Ах, эти подсолнушки! Боже мой, какой позор!
Потом он стал прислушиваться к проезжавшим мимо автомобилям и к потрескивающим звукам пролеток. Автомобиль, проезжавший по улице и тарахтящий мотором, стал приводить его в ужас. Он вскакивал и с виноватой, торопливой гримасой говорил обреченно:
— Это за мной... Ничего, ничего! Не беспокойтесь, это за мной.
Движения его были рваные в эти минуты, глаза страдальчески бегали, словно он не в силах был остановить свой мутящийся взгляд, он весь превращался в слух, с мальчишеским любопытством раскрывая рот в ожидании шагов.
Никто не мог отвлечь его, пока на улице не затихал автомобильный мотор.
Брат, затаив дыхание, выглядывал из-за занавески и, только убедившись, что улица пуста, уходил на цыпочках в глубину комнаты и жмурился в улыбке, показывая всем язык.
Душевная болезнь брата, толчком для которой явились обыкновенные подсолнушки, с каждым днем прогрессировала, припадки отчаяния и страха стали учащаться, и однажды его увезли с работы на Канатчикову дачу, а потом перевели в пригород, в Подосиновку.
Оттуда он приезжал иногда на побывку, жил тихо и смирно под слезно-радостным присмотром несчастной матери, но потом вдруг сам, что-то предчувствуя, собирался, тихо прощаясь со всеми, терпеливо и грустно наклонял голову для материнских поцелуев и уходил с вещевым мешком, уезжал в свой загородный дом, на дачу, как печально шутил он, находясь в здравом расположении духа.
Болезнь эта была неизлечима.
Однажды Вася вместе с матерью ездил к брату.
Возле печальной больницы собирались молчаливые люди, встречая тихими улыбками своих больных с серыми остриженными головами, разглядывая их без всякой надежды, как если бы это были осужденные на пожизненное заключение.
Брат застенчиво потрепал Васины волосы, поцеловался с матерью и, серый, одутловатый, с опухшими глазами, покорно пошел за матерью на деревянную скамейку, стоявшую в пыльных акациях.
Был жаркий день. Коричневые, зрелые стручки, которыми были усыпаны кусты акаций, трескались под лучами горячего солнца, и этот электрический треск, казалось, имел какое-то странное отношение к землисто-серой, поблескивающей ранней сединой голове брата, будто этот треск все время раздавался в ней, отчего на лице его блуждала отрешенная улыбка.