Вез их до станции все тот же Серафим. Был он мрачен на этот раз и молчалив. Лишь однажды оживленно вдруг обернулся и с виноватой улыбкой сказал, разводя маленькими руками:
— Это, знаешь, как говорится: собаку имею, а лаю сам! Вот такой я человек. Эхма!
А когда прощался на станции, втащив чемоданы в вагон, глазки его задымились мутной слезой, он растерянно улыбнулся, махнул рукой, словно подхлестнул себя сзади прутиком, и ушел навсегда из жизни Темляковых.
7
— Мне столько же лет, — говорил иногда Темляков своей задумчивой Дунечке, — сколько всей жизни на земле. Пять, сколько, шесть миллионов. Тебе не меньше, не улыбайся... Мы с тобой искорки сознания всей этой громадной и, как вздох, краткой жизни. Она как костер. Не все ли равно, что сгорело сначала, а что потом — зола, пепел, искры в пепле. Вот и вся жизнь. Огромное, теплое еще кострище с тлеющими искрами... Мы с тобой эти искры. Искры тлеющего сознания бесконечной жизни.
Она внимательно всматривалась в мужа, словно изучала подробности его худосочного лица, потемневшего от загара, и, казалось, ей нравилось быть переливающейся в теплой золе крохотной искоркой.
Темляков хорошо помнил то время, когда пришла строгая домоуправша с двумя мужчинами и, нагоняя страх на мать, которая одна была в тот день в доме, велела показать ей все комнаты. На просьбу матери подождать до прихода мужа она ответила, что это сейчас не имеет принципиального значения.
— Показывайте, — приказала она, кивком головы отсылая мать вперед, и затянулась дымом ядовитой папиросы.
Реквизировали две лучших комнаты в доме, столовую и гостиную, соединенные между собой высокими дверями. В большой столовой было два окна, за венецианскими стеклами которых темнели стволы старых лип, ажурная ограда, кирпичный теремок калитки и улица в отдалении. В гостиной было одно окно с той же картиной: калитка, ограда, улица, круглящийся ровный ствол липы.
Когда цвели липы, в комнаты залетали через открытые окна сытые пчелы и осы, зависали в воздухе, точно недоумевая, куда они вдруг попали, и так же тяжело и неторопливо уносили на прозрачных крылышках свои припорошенные липовой цветочной желтизной полосатые или бурые тельца. Зимой же, в лютые морозы, в окна заглядывали и стучали клювами по стеклу распушившиеся синицы, желтогрудые, с черным галстучком, белощекие. Воробьи тоже слетались с улицы, когда мать сыпала в кормушку хлебные крошки или пшено, и начиналась за окном веселая суета, драка, перебранки синиц и воробьев, которые долго не разлетались, царапая жесть на подоконниках коготками, хотя вся подкормка была уже съедена ими. На них всякий раз удивленно и ревниво поглядывал ручной щегол, живущий в гостиной, в деревянной клетке с бамбуковой решеткой, подвешенной возле окна. Он скакал с жердочки на жердочку и, казалось, был очень возмущен происходящим.
Велено было вынести всю мебель из этих комнат и сдать ключи в домовое управление.
Начались долгие дни ожиданий, полные тревог и раздумья о том, кого и когда вселят в эти всеми любимые комнаты, где обычно Темляковы собирались вечерами и пили чай из самовара красной меди, угольки в котором наполняли комнату запахом как будто бы поджаренного, подгоревшего крутого кипятка; играли в лото, а в поздний час, позевывая, расходились по своим комнатам спать.
В оставшихся комнатах стало тесно от мебели. Стулья громоздились чуть ли не до потолка, кованый сундук, почему-то украшавший гостиную своей стародавней искусной работой, был вдвинут в детскую. Ломберный столик и, конечно, обеденный столище, буфет, книжный шкаф — все это с трудом уместилось в переполненных комнатах. И было очень тесно!
Знакомый нэпман, построивший в Бабьегородском переулке собственный двухэтажный дом с магазином, купил вскоре сундук, стол, буфет и стулья. (А через год приходил к отцу плакаться, потому что дом с мебелью у него отобрали.)
Вася Темляков ходил вместе с отцом по приглашению этого нэпмана смотреть новый его дом, в котором с удивлением и странным чувством несоответствия видел так хорошо знакомые ему стол, сундук, буфет и стулья, зная, что все они теперь принадлежат другому человеку. Когда этот человек, потерявший все, плакал от горя в их доме, Васе не было жалко его. Он даже злорадствовал, что их вещи теперь не принадлежат бородатому нэпману, который потом и сам бесследно куда-то исчез.
Вася любил когда-то, особенно в зимние вечера, уходить из столовой последним и гасить в опустевшей комнате свет. Все погружалось во тьму, но вскоре заснеженная, тускло освещенная улица возникала в окнах сказочной декорацией, а в комнате проявлялись черные глыбы буфета, стола, стульев, пугая мальчика неожиданной таинственностью. Он в веселом мистическом страхе, который в ту пору привлекал его, захлопывал дверь и опрометью бежал в свою комнату, будто кто-то гнался за ним по темному коридору.