Но Хануман возвращался; через несколько дней он все равно возвращался. И мучился еще больше. Он говорил, что возвращался только потому, что в нем теплилась какая-то нелепая надежда: а вдруг запах развеялся и все стало как прежде… Но как только он проезжал коммуну Лёгстёра, начинались поля, и с них тянуло – как прежде.
Вонь поднималась с полей и, встав плотной стеной вокруг нашего городка, отравляла его, как химическое оружие или газ. Как ту деревню, которую, как говорят курды, уничтожил Саддам (деревня фигурировала в каждом курдском кейсе, каждый курд в нашем кемпе нет-нет да поминал с тенью в голосе какого-нибудь своего погибшего в ней родственника, однако названия ее я так и не запомнил). Окруженный со всех сторон полями, пойманный в эту ловушку, Хануман погибал, как солдат без противогаза.
– Куда ни пойдешь в этом городишке, всюду воняет, – ругался он. – Проклятые фермеры! Всюду домики и вокруг них садики с красивыми цветочками. И мимозы, и люпины, и рододендрон, да чего только нет! Глаза видят одно, а вонь стоит такая, что ого-го! В этой стране все вот так. Видишь одно, а получаешь совершенно обратное. Они даже числа говорят вот так, задом наперед. Сперва единицы, а потом десятки. Пять и двадцать. Три и восемьдесят. Сто шесть и тридцать. А семьдесят от девяносто отличить вообще невозможно. Закодированная страна. Гулливера сюда надо. Гулливера!
– Ладно тебе скалить зубы, – зевал я. – Это еще что… Вот в Германии тоже так числа пишут, а во Франции вообще… Хочешь сказать девяносто три, так язык сломаешь пока скажешь «четыре-раза-по-двадцать-и-тринадцать», как тебе это?
– Ерунда, – мычал он в ответ. – Во Франции… Во Франции хотя бы не обещают ничего. Там даже твой кейс не рассматривают. Там из тебя не тянут кровь помаленьку. Там сразу заталкивают в самолет или корабль и отправляют обратно. И это честно, хотя бы честно. Некоторые местные арабы и негры даже просто зайти в аэропорт боятся: вдруг примут за нелегала, перепутают и отправят куда-нибудь. А тут… Говорят и обещают одно, а выходит совсем другое. Начиная с их чертова языка. Не верь глазам своим! А уши вообще лучше сразу воском залить! Пишется одно, а начнешь читать, так никто не поймет. А скажут тебе, так и не знаешь, как писать. Хочешь купить билет до Фредериксхавна, а в итоге оказываешься во Фредериции. Еще дальше от Фредериксхавна, чем прежде. Вот город, пишется «Марьягер», а произносится «Майя», мать его! Пишут “nogen”, а говорят «нуэ». И таких слов у них, которые звучат, как «нуэ», с десяток. Вот и пойми, когда какое значение. А тут еще и вонь эта… Фредериксхавн меня душил-душил, морил-морил, но я выжил. Копенгаген травил, убивал, ментами обкладывал, но я ушел. А этот зачморенный клопами городишко… Хорошо если тысяча душ населения. Сколько улиц с красивыми названиями: Клевервай, Анимоневай и Маргеритевай, Индустриевай, Фабриквай, Брандстасьонвай, наконец, Бензинстасьонвай… А тоска смертная, и всюду вонища вдобавок такая, хоть вешайся!
На меня это тоже действовало, но не так сильно; для него же все это было страшной пыткой. Он галлюцинировал, терял рассудок. Натурально. Он не мог есть, потому что его выворачивало. Он впадал в глубочайшую меланхолию и часами рассматривал три фотографии своих жен, потом начинал рыдать над ними. Он не мог спать. А если спал, у него начинался бред. Что говорил он во сне, мне, конечно, было не понять. А непалец смеялся. Смеялся и не будил Ханумана. Лежал, укутавшись как мумия, слушал бред Ханумана и похихикивал. Уж он-то понимал, что говорил во сне обессиленный индус. Он понимал, потому и хихикал. И еще потому хихикал непалец, что спокойно переносил этот запах. Он жил в джунглях, в самых топях, ему укусы малярийных комаров были нипочем, что уж говорить о каких-то удобрениях. Запах разложения для него – родная среда. Поэтому он наслаждался, наблюдая за тем, как страдает индус.
Если Хануман просыпался и замечал улыбку на лице непальца, то вставал и немедленно принимался того бить, ругаясь при этом так, как даже папашка мой покойный не ругался. С течением времени он перестал выискивать даже улыбку у непальца на лице. Ему больше не нужен был повод. Он просто встречался с ним взглядом и, рыкнув «что смотришь?», начинал его лупить сандалией, жалея свои нежные руки. Непалец свыкся с этим как-то даже очень быстро и с готовностью занял эту позицию постоянно униженного и опущенного, он как будто бы даже желал этого. Для Ханумана же бить непальца стало каким-то обязательством, ритуалом, без которого и дня не проходило. Побив маленького негодяя, Ханни принимался шумно курить, чтобы забить запах. Курил и расхаживал по комнатке; курил, расхаживал и бранился; иногда если не бранился, то жаловался на мигрень, проклинал фермеров, кукурузу… Но окно никогда не закрывал. Окно все равно держал открытым. Всегда. Несмотря ни на что.