Я мучился вопросом: сколько получает наш тамилец от своего благодетеля; изобретательный сукин сын едва ли давал много. Едва ли и половину половины.
Впрочем, тому было все равно. Лишь бы что-то давали, ради ничтожной подачки он был готов выплясывать с листом фанеры возле лезвия гильотины. Каждый день по восемь часов он таскал и рубил на гильотине листы фанеры, рискуя искалечиться. Безумец.
Разумеется, ничего другого тамильцу и не дали бы делать. Я бы даже за полную ставку не подошел к той машине. Я как-то побывал в таком цехе на мебельной фабрике, я уже наслушался историй о том, как срываются пилы и летают с визгом меж работяг. Я бы даже за двойной оклад не вошел в такой цех.
А этот тамилец шел на работу и был счастлив. Что ты, такая возможность! К тому же свои покет-мани он не тратил, он их копил. Как почти все беженцы. Конечно, кто знает, как оно повернет. Своенравная судьба-старуха… Они, эти побитые жизнью люди, уже знали, почем фунт лиха. Да, они повидали видов. Они понюхали пороха и свежего человеческого, на части разорванного тела. Они вкусили говна пирога. И кто знает, как оно могло пойти дальше?
Они всегда ожидали негативного ответа, в душе снедаемые мечтами о позитиве; они готовили себя встретить лицом к лицу отказ, они были готовы его получить и – замизерабленные – вновь потащить свои легкие на подъем задницы искать удачу где-нибудь еще. Все они мечтали о Штатах, земле, объединившей, как им казалось, беженцев всех стран. Им грезилось, как поднимается им навстречу из вод статуя Свободы; как на белом корабле они к ней приближаются; как их с музыкой встречают на берегу; как на блюде несут раскрытый американский паспорт. Они видели в мечтах, как вселяются в дом; как уже покуривают трубку у камина, потягивая вино с пледом на коленях и котом на пледе; их дети резвятся на полянке, качели поскрипывают, пони бежит по кругу, солнце пробивается сквозь боярышник; и вереск цветет, и пони бежит по кругу, пони бежит… «Но сначала, – говорил стар младу, – научись беречь малое, самое малое, но твое, научись дорожить малым!» И млад учился; наш тамилец не был исключением; также не был исключением наш непалец.
У Непалино был дядюшка, который жил где-то в Копенгагене. Он, по словам Непалино, работал в каком-то индийском ресторане. Об этом Непалино говорил с непонятной мне гордостью; потому непонятной, что у меня самого был дядюшка и тоже в Копенгагене, – и не потому, что мой дядя драил унитазы… Даже если б его картины занимали самые выгодные места во всех модерновых галереях!.. Вряд ли я б гордился… Не в этом дело… Может, тот факт, что его дядя работал в индийском ресторане, наполнял грудь Непалино гордостью, не знаю, может, это у них в Непале принято считать индийский ресторан раем обетованным для непальца, венцом развития, не знаю… Еще у меня была тетушка в Стокгольме, но и это никогда ни в коей мере не было предметом моей гордости; она присматривала за впавшими в маразм стариками, но это не имело значения – я просто никому никогда о ней не говорил! Я стыдился, что у меня дядюшка в Копенгагене, тетушка в Стокгольме, а я, я – сукин сын! – по уши в дерьме, в этом насквозь вонючем юлландском кемпе! Что я здесь делаю? Почему я не на пуховой перине в Стокгольме или у телевизора в Копенгагене? На то были причины, причины… Я никогда не умел ладить с родней… По мне так лучше б никакой родни никогда и не было! От них только неприятности, головная боль, странные телефонные звонки и еще более странные письма… Все беды в первую очередь от проклятых родственников! Родственнички последними пожелают тебе добра. Они спят и видят, как ты загибаешься, чтобы в последний момент выудить тебя, как щенка за шкирку, с одной целью: обязать тебя на всю жизнь спасением, чтобы до конца дней читать тебе мораль! Мы существуем в обратно пропорциональной зависимости друг от друга, родственники и я: чем лучше им, тем почему-то хуже мне; и чем хуже мне, тем отчего-то лучше им! Еще – они имеют свойство помирать, ничего тебе не оставляя, кроме осадка невысказанных упреков… Ну их к черту!