Его тяготила обстановка в лагере беженцев, в котором мы застряли на несколько месяцев. Лагерь был похож на вокзал, где далеко не для всех поездов были проложены рельсы; и не на все поезда, что пролетали сквозь нас, продавались билеты; и если все-таки какие-то и продавались, то было не ясно, кем и как, и где кассы, или кто хотя бы кассир? И как всегда была неразбериха с расписаниями…
Некоторое время его действительно занимали загадки Директората, о котором столько все вокруг толковали, и о котором столько лет писал мне дядя. Тогда мне казалось, что мой дядя просто потешался надо мной, студентом, выдумал себе какой-то Директорат и сочиняет о нем свои письма, но, как оказалось, это было не так. Директорат существовал на самом деле, это подтверждали хотя бы письма, которые получал Непалино в ответ на свои петиции. Хануман, как и мой дядя когда-то, носился с подобными бумагами, бродил коридорами, слушал разговоры, записывал, собирал документы, читал, пытался анализировать, отслеживал следы виртуального существования Директората в интернете, даже овладел достаточным количеством бюрократических терминов и формулировок на датском языке… Но опять же — достаточным, чтобы производить впечатление сведущего человека, но все-таки далеко недостаточным, чтобы понять, как работает эта машина. Он вскоре забуксовал, отчаялся и сдался, рассудив, что понять, как можно получить право на проживание в этой стране, так же трудно, как взломать сейф нью-йоркского банка. Поэтому проще грабить.
Постоянное движение кочевников тревожило Ханумана; смена персонажей в лагере оставляла осадок горечи и недосказанности; с каждым днем нарастало довлеющее над душой ощущение, будто он не успел на свой поезд, отстал, вынужден ждать, но уже поздно — поезд сняли с маршрута, он больше никогда не придет, и надо бежать, но он не понимает куда. Это ощущение распухало, теснило грудь. У него начиналась мигрень. Мигрень глодала его, изводила, как зубная боль. Он не знал куда себя деть. Становился серым как пепел, скрежетал зубами и стонал во сне. Ведь даже во сне он пытался решить тайну Директората.
Страдать мигренью он начал еще в первые дни нашего знакомства, когда мы проживали с ним в пристанище для нелегалов, под прикрытием одного предприимчивого курда, который знал, как пристроить руки людей без документов, да так, чтоб не платить им. Мы жили в его отеле, в ожидании фальшивых документов, с помощью которых, как внушал нам курд, мы смогли бы устроиться в этом мире как боги. Или человека, который обеспечил бы нас такими документами, или не документами, а легендой, нужными словами, которые открывали бы перед нами все двери… В общем, чего-то такого невероятного мы там ждали, пахали на курда как черти! Не вылезали из нашей маленькой комнатенки совсем. Окно у нас было насмерть задраено, ни лучика света не проникало. День наш был так плотно расписан, что у нас не оставалось ни секунды даже на посторонние мысли. Это была круглосуточная вахта. Нам приходилось делать все: нарезать салаты, набивать шавармы, литрами варить кофе, драить полы и починять какие-то игрушки. Хозяин нам продыху не давал, за глаза мы прозвали его Хотелло. Отель этот находился у побережья, в небольшом портовом городишке Фредериксхавн. На самом севере, на отшибе вообще. Там Ханни нашел одну достопримечательность. Это было окно в небольшом двухэтажном домишке. Домишко был старенький, вероятно, столетней давности, но он так же неплохо сохранился, как и их датские столетние пенсионерки на самокатах; нам часто приходилось видеть, как они бодро въезжали в супермаркеты, как распихивали молодежь в порту, пробивались сквозь толпу со своими сумками и чемоданами на колесиках. Это окно было шедевром Фредериксхавна. Хануман его называл выдающейся картиной, подлинно отображающей всю глубину убожества датского захолустья, весь его убийственный сплин. Когда бы мы ни подошли к тому окну, мы видели одно и тоже: девушка сидела на софе перед телевизором, забросив ноги на столик, развалившись в кресле, она курила, курила и сонно смотрела телевизор, на лице ее была скука, медленно сменявшаяся отвращением, каковое возникает, когда перекуришь.
Хануман был поражен этим окном. Он говорил: «Ты погляди, Юдж, какое окно! А какое оно низкое! Это окно, оно на уровне пояса. Да еще не задернуто ни занавесками, ни жалюзи. Совершенно открытое для всех глаз, оно больше, чем открытая дверь. В такой квартире нет никакого интима вообще. Зачем оно вообще нужно?»
Потом Хануман часто говорил об этом, об этой показной распахнутости, «веллькоменности», с кубиками льда в кармане души. Тогда, в одну из наших первых робких прогулок по Фредериксхавну, он посмотрел на девушку перед телевизором, цыкнул зубами и сказал: «Посмотри на это, Юдж. Ощути тоску человеческого бытия… эта девушка в пятницу вечером сидит и смотрит телевизор. Одна! Смотрит телевизор и курит. Ее уже саму тошнит и от сигарет, и от того, что она видит по телевизору. Ее сейчас вырвет от такой жизни. Но она продолжает сидеть и пялиться в экран! Вот это да!»