Стейк, когда он его приносит, оказывается божественным: сочным, бесконечно ароматным, в меру упругим, с восхитительным золотистым ободком жира вдоль одного бока.
К тому времени, когда я допиваю остатки вина и завершаю свой обед чашечкой эспрессо, в ресторане становится заметно тише. Мне наконец-то удается вписаться в местный график. С той только разницей, что все эти довольные жизнью аргентинцы, заправившись львиными дозами протеина, двинут сейчас в танго-бары, на дискотеки или вечеринки и не уснут до рассвета, а я, немного пьяная (после двух выпитых за вечер бутылок можно было быть и пьянее, но, видимо, сказываются ирландские гены и привычка к крепким напиткам) и усталая после целого дня мясного туризма, отправлюсь домой и лягу спать. Официант, которого, как я выяснила, зовут Марко, не спешит отходить от моего столика.
Он рассказывает мне, что родился в Ла-Бока, рабочем районе на юге города, эпицентре аргентинских футбольных страстей. Там находится футбольный стадион, а дома отличаются кричащими расцветками: местные жители красят их в цвета своих любимых команд. Мне уже не раз говорили, что, поскольку я уж приехала в Аргентину, то просто обязана посетить футбольный матч, но, учитывая мою спортивную фобию, я сомневаюсь, что сделаю это. Тем не менее я с энтузиазмом киваю, пока Марко рассказывает мне о командах и игроках, обещаю ему, что при первой возможности схожу на игру, и даже не протестую, когда он предлагает лично показать мне все достопримечательности своего района. Вместе со счетом он приносит мне визитную карточку ресторана, приписав от руки свое имя, номер телефона и слово «танго».
— Я еще учу танцевать. Вы знаете, что такое танго?
Американская Дама сдержанно улыбается:
— Разумеется знаю. Но танцевать танго я не умею.
— Я вас научу. Позвоните мне. Ладно, Джули?
Я кладу карточку в карман и киваю, хотя точно знаю, что не позвоню.
Домой меня везет молчаливый пожилой таксист в берете, как у gaucho. Всю дорогу я смотрю в окно и, возможно, под влиянием сытного обеда впадаю в приятную меланхолию. Я немного жалею себя, такую одинокую, и наслаждаюсь этой жалостью, которую не портит даже чувство вины: я нисколько не хочу, чтобы Эрик был здесь, со мной. Это не значит, что я по нему не скучаю, но мне определенно больше нравится скучать по мужу, чем быть с ним.
Разумеется, каждый раз, проведя время с другим мужчиной — чаще всего с Д., но не только с ним — я тут же вспоминаю, что люблю своего мужа всем сердцем, внутренностями и спинным мозгом. («Всем, от глазных яблок до кишок», — сказал бы Спайк, а он, хоть и был крашенным перекисью вампиром из культового сериала, в любви-то уж точно разбирался.) Толстые бразильские джентльмены, глуповатые официанты и даже Сантьяго — все они лишь подтверждение того, что Эрик — это что-то совсем другое, исключительное.
Я сознательно употребляю слово «исключительный», а не «особенный», потому что особенным считаешь каждого, кого любишь. И Эрик тоже особенный, потому что у него так часто появляются безумные идеи, которые, если подумать десять минут, кажутся уже не безумными, а блестящими. И потому, что он терпеть не может свои брови (хотя брови у него фантастические) и вообще не представляет себе, насколько он красив; и потому, что он так сильно увлекается такими разными вещами: от идеи объявить Фрэн Дрешер национальным достоянием до попыток разоблачить всемирную сеть музейных мошенников. И Д. тоже кажется мне особенным, потому что он с таким невиданным жаром трахает меня, и дрочит левой рукой, хотя ест правой, и потому что я обожаю его грязные шутки и многозначительную ухмылку, и то, как он заставляет меня смеяться, даже когда нудно рассуждает о каком-нибудь никому не известном режиссере или забытой рок-группе восьмидесятых, и потому что он постоянно носит всего два свитера, и походка у него неторопливая и ровная, будто он не идет, а скользит по рельсам.
Но сейчас я совсем не об этом. Сейчас я говорю об объективной исключительности, очевидной для каждого, у кого есть мозги и сердце. И дело не в том, что Эрик добрее, чище, умнее или тоньше других, — хотя очень часто так оно и есть, — а в том, что он… светится. Я не собираюсь сейчас рассуждать о душе или прочей ботве, но внутри у Эрика и правда горит какой-то свет. Возможно, дело в том, что он живет как будто почти без кожи, ничем не защищаясь, — не как отчаянный сорвиголова, а как нежный и прозрачный росток. Но и это не совсем правильно. Потому что он вовсе не хрупкий и его не надо всеми силами оберегать, хотя он часто вызывает во мне такое желание и оно не приносит нам обоим ничего хорошего. Черт, так в чем же дело? Наверное, в том, что он честный. Не в том идиотском смысле, что всегда говорит правду, никого не обманывает и тому подобное. Просто в нем совсем нет дерьма. Тараканов у него, конечно, хватает, как и у всех, а дерьма нет. В нем есть внутренняя чистота, которой я ужасно горжусь. Горжусь так, будто это моя чистота. Как будто Эрик — это моя суррогатная душа.