Встречались мы обычно в кафе по соседству. Раненые, а их становилось все больше, ковыляли по улицам, часто в расхристанном виде. В пользу их устраивались «дни» – сборы в пользу таких, сборы в пользу этаких, а главное, в пользу организаторов «дней». Врать, целоваться, умирать. Заниматься чем-либо другим возбранялось. В газетах, с афиш, пешком и в колясках – врали повсюду, врали с неистовством, превосходящим пределы вообразимого, границы смешного и абсурдного. Врали все. Врали наперегонки – кто хлеще. Скоро в городе не осталось правды. Той малости, что еще оставалась от нее в тысяча девятьсот четырнадцатом году, теперь стыдились. Все, к чему ни притронешься, было поддельное – сахар, аэропланы, сандалии, варенье, фотографии; все, что читаешь, глотаешь, сосешь, превозносишь, проповедуешь, опровергаешь, защищаешь, – все было только злобными призраками, суррогатом и гримасничаньем. Даже предатели и те были поддельные. Безумие лжи и веры заразительно, как парша. Маленькая Лола знала по-французски всего несколько фраз, но и те были патриотические: «Мы их уделаем!.. Идем, Мадлон!..» Хоть плачь.
Вот Лола и склонялась перед нашей смертью с упорством и бесстыдством, как, впрочем, все женщины: теперь ведь вошло в моду быть смелой за чужой счет.
А я как нарочно обнаружил в себе бездну вкуса к вещам, отделявшим меня от войны! Я постоянно выспрашивал у Лолы всякие сведения об ее Америке, но она отвечала мне лишь совершенно расплывчатыми, претенциозными и явно ненадежными комментариями, имевшими целью произвести на меня сногсшибательное впечатление.
Однако теперь я зарекся верить впечатлениям. Один раз меня поймали на впечатлении, но больше мне зубы не заговорят. Никто.
Я верил телу Лолы, но не верил душе. Я рассматривал Лолу как хорошенькую тыловичку, окопавшуюся подальше от войны, подальше от жизни.
Она возмущала мою тоску лексиконом бульварных газет: береты, фанфары, моя Лотарингия, белые перчатки. А покамест я как можно чаще выказывал ей внимание, уверив ее, что от этого она похудеет. Но тут она больше полагалась на наши далекие прогулки. Я-то эти долгие прогулки ненавидел. Но она настаивала.
Поэтому во второй половине дня мы по-спортивному совершали многочасовой «обход озер» в Булонском лесу.
Природа – ужасная мерзость, и, даже прирученная, как в Булонском лесу, она вгоняет в тоску настоящих горожан. В таких случаях они очень легко начинают откровенничать. На городских жителей, гуляющих среди деревьев, накатывают неуемные воспоминания, и особенно легко это случается в сыром, обрешеченном, засаленном, плешивом Булонском лесу. Лола тоже испытывала эту меланхолическую и беспокойную тягу к откровенности. Гуляя со мной, она почти искренне рассказывала мне тысячи мелочей о своей нью-йоркской жизни и тамошних подружках.
Мне так и не удавалось до конца разобраться, насколько правдоподобен сложный переплет долларов, помолвок, разводов, покупок платьев и драгоценностей, составлявший, как мне казалось, ее жизнь.
В тот день мы направились к ипподрому. В этих местах часто попадались фиакры, и дети на осликах, и дети, пылившие пешком, и машины, набитые солдатами-отпускниками, на полном ходу, от поезда до поезда, искавшими в боковых аллеях незанятых женщин, пылившими еше сильнее, торопившимися пообедать и заняться любовью, возбужденными, липкими, настороженными, подгоняемыми неумолимым временем и жаждой жизни. Они исходили потом от похоти и жары.
Лес был ухожен хуже, чем обычно: администрация временно подзапустила его.
– Тут, наверно, было до войны очень красиво? – интересовалась Лола. – Элегантно? Расскажите, Фердинан. Здесь и устраивались скачки? Как у нас в Нью-Йорке?
По правде сказать, до войны я ни разу не был на скачках, но для развлечения Лолы понапридумал тысячи всяких красивых подробностей, припомнив все, что на этот счет мне жужжали когда-то в уши. Туалеты… Модницы… Сверкающие экипажи… Старт… Веселые разливис-тые фанфары… Препятствия… Президент республики… Длинные очереди к кассам… Лихорадка ставок и так далее.
Мое идеализированное описание так ей понравилось, что даже сблизило нас. С этой минуты Лола открыла, что у нас есть хоть одна общая, у меня, правда, скрытая, слабость – светская жизнь. От волнения она меня даже внезапно поцеловала, что, признаюсь, случалось не часто. К тому же ее трогала меланхолия вещей, вышедших из моды. Каждый оплакивает уходящее время на свой лад. Лола отсчитывала убегающие годы по отмирающей моде.
– Фердинан, – спросила она, – вы верите, что здесь когда-нибудь возобновятся скачки?
– Когда кончится война – конечно, Лола.
– Но это не наверняка?
– Нет, не наверняка.
Предположение, что в Лоншане не будет больше скачек, ошеломило ее. Мировая скорбь берет человека с той стороны, с какой может, и это ей, кажется, почти всегда удается.
– Представьте себе, что война затянется надолго, Фердинан, скажем, на несколько лет. Тогда мне будет уже поздно возвращаться сюда. Вы понимаете меня, Фердинан? Я так люблю красивые места вроде этого – светские, элегантные. А будет слишком поздно. Наверно, бесповоротно поздно. Когда здесь возобновятся скачки, я буду старой, Фердинан. Уже старой. Вот увидите, Фердинан, будет слишком поздно. Я чувствую, что будет слишком поздно.
И тут она опять пришла в отчаяние, как из-за тех двух фунтов. Чтобы успокоиться, я вывалил все надежды, какие только успел напридумывать. Мол, ей всего двадцать три. Война быстро минует. Вновь настанут хорошие дни. По крайней мере для нее. Она же такая хорошенькая… Потерянное время? Она его наверстает. За ней будут ухаживать. Она еще не скоро разонравится мужчинам. Чтобы сделать мне приятное, она прикинулась, будто поверила.
– Не достаточно ли мы находились? – спросила она.
– Для похудания?
– Ах, верно, я об этом забыла.
Мы покинули Лоншан, дети тоже ушли. Осталась одна пыль. Отпускники еще гонялись за счастьем, но уже не в здешних лесках, а на террасах кафе у заставы Майо.
Мы шли к Сен-Клу берегом реки, затянутым плещущей пеленой осеннего тумана. У моста чиркали носом о сваи несколько барж, груженных до самой палубы углем, который вдавливал их в воду.
За парковой решеткой развертывался исполинский веер зелени. Деревья своим сладостным размахом и силой напоминают долгие сны. Только теперь я их побаивался: я ведь привык видеть за каждым засаду. Что ни дерево – позади обязательно труп. Главная аллея между двух шпалер роз вела к фонтанам. У киоска вечерние тени медленно собирались вокруг юбок старой дамы, торгующей сельтерской. Дальше, на боковых дорожках, трепыхались большие кубы и прямоугольники из темной ткани – праздничные палатки, которые настигла здесь война, наполнившая их тишиной.
– Скоро год, как все ушли! – посетовала старуха при сельтерской. – Теперь за день и двое мимо не пройдут. Я прихожу просто по привычке. А сколько здесь раньше народу бывало!
Только это старуха и поняла из всего, что произошло, только это. Лоле захотелось пройти мимо пустых палаток. Странное и грустное желание.
Мы насчитали штук двадцать таких палаток – длинных, украшенных зеркалами, маленьких, которых было больше, ярмарочных кондитерских, лотерейных будок; даже театрик, насквозь продуваемый сквозняками; палатки были повсюду, под каждым деревом; у одной, рядом с главной аллеей, не было уже боковых полотнищ: их разнесло ветром, как старую тайну.
Палатки постепенно клонились к палой листве и грязи. Мы остановились у последней, накренившейся больше других и качавшейся на столбах под ветром, словно корабль с неубранными парусами, который с минуты на минуту порвет последний причальный трос. Она вся дрожала, крепчавший ветер трепал среднее полотнище, задирая его к небу над крышей. На фронтоне еще читались красно-зеленые буквы. Раньше здесь был тир под вывеской «Стенд наций».
Сторожить его было некому. Хозяин, вероятно, сам стрелял теперь где-нибудь вместе с владельцами других аттракционов и клиентами.
Сколько пуль угодило в маленькие мишени, как их изрешетило мелкими белыми точками! Мишени изображали шуточную свадьбу: в первом ряду жестяная невеста с цветами, кузен-военный и жених с толстой красной рожей; во втором – гости, которых наверняка много раз убивали, когда ярмарка еще была на полном ходу.