И все-таки приходилось отправляться в дорогу. Самое трудное было наших кляч с места тронуть. Они боялись двинуться – во-первых, из-за потертостей, а еще боялись нас, ночи, всего. Мы тоже. Раз десять мы возвращались, переспрашивая майора насчет дороги. Раз десять он обзывал нас филонами и сачками погаными. Наконец, наддав шпорами, мы проезжали через последнее охранение, называли дозорным пароль и разом ныряли в сволочную передрягу – во мрак ничейной земли.
Поплутав от одного края тьмы до другого, мы постепенно начинали соображать, где находимся, – во всяком случае, так нам казалось. Углядим где-нибудь хоть слабый просвет и убеждаем себя, дескать, что-то увидели. Но подлинно и несомненно рядом с нами было одно – шаставшее взад и вперед эхо лошадиного топота, шум, от которого задыхаешься, все заполняющий шум, какого бы век не слышать. Казалось, кони убегают в небо, сзывая всех коней земли, чтобы перебить нас. Для этого, кстати, хватило бы одной руки и карабина: положи его на ветку дерева да подожди, пока мы подъедем. И я все повторял себе, что первый свет, который я увижу, будет вспышкой последнего для меня выстрела.
За месяц войны мы так вымахались, сделались такими несчастными, что я от усталости стал даже трусить меньше, чем тогда на шоссе. Это ж форменная пытка, когда тебя день и ночь гоняют люди с нашивками: особенно с узенькими, а здесь они еще грубее, придирчивей, злей, чем обычно! Самым упрямым – и тем жить перестает хотеться.
Эх, забиться бы куда-нибудь! И первым делом выспаться. Ведь, действительно, когда поспать не удается, всякая охота жить сама собой пропадает. Но пока ты еще жив, приходится делать вид, будто свой полк ищешь.
Мысли в мозгу у дурачка не зашевелятся, пока с ним многого – и главное, жестокого – не проделают. Первым, кто научил меня в жизни думать, по-настоящему думать о нужных вещах и на собственный лад, был, конечно, майор Укуссон, это рыло, этот палач. Я думал о нем изо всех сил, пошатываясь на ходу под тяжестью снаряжения и оружия, этих аксессуаров невиданного международного спектакля, в который – что уж тут скрывать? – я впутался из-за своей восторженности.
Каждый метр в темноте перед нами был новой надеждой на то, что скоро все кончится и мы сдохнем, только вот как? Непредвидимо в этой истории было одно – мундир того, кто с нами покончит. Будет этот человек с нашей стороны? Или с той?
А ведь я ничего этому Укуссону не сделал. Как, впрочем, и немцам. На черта мне его голова, похожая на гнилой персик, четыре его галуна, сверкающие на нем повсюду от темени до пупа, усы щеточкой, тонкие в коленях ноги, бинокль, вечно болтающийся у него на шее, как колокольчик у коровы, и карта-километровка! Я все думал, откуда это бешенство, заставляющее его гнать на смерть других? Тех, у кого нету карты.
Нас и было-то всего пятеро кавалеристов, а шумели мы, как целый полк. Наше приближение можно было расслышать в четырех часах езды оттуда – конечно, при желании, а желания, возможно, не было. Может, немцы сами боялись нас? Почем знать?
Мы тащили с собой по пуду сна на каждом веке да столько же на затылке, и это не считая многих кило всяких железок.
Мои кавалеристы сопровождения выражались так, что не вдруг поймешь. По правде сказать, они и говорили-то с трудом. Этих ребят пригнали на службу из самой глубины Бретани, и всему, что они знали, их выучили не в школе, а в полку. В тот вечер я попробовал потолковать о деревне Барбаньи с тем, кто ехал рядом со мной, а звали его Керсюзон.
– Слышь, Керсюзон, – говорю я ему, – здесь мы, как ты знаешь, в Арденнах. Ты впереди ничего не видишь? Я – ну совсем ничего.
– Темно, как в жопе, – отвечает Керсюзон. И – ни слова больше.
– А скажи, ты днем ничего насчет Барбаньи не слышал? Где оно? – спрашиваю я.
– Нет, ничего. И все тут.
Так мы Барбаньи и не нашли. Кружили-кружили, а утром вышли к другой деревне, где нас поджидал человек с биноклем. Когда мы подъехали, генерал пил утренний кофе в беседке перед домом мэра.
– Эх, до чего же хорошо быть молодым, Укуссон! – громко бросил старикан своему начальнику штаба, когда мы подъехали поближе. Сказал и пошел отлить, а потом заложил руки за спину и малость прогулялся.
– Генерал нынче утром совсем расклеился, – шепнул мне его ординарец. – Плохо с ним. Говорят, у него непорядок с мочевым пузырем.
О чем бы я по ночам Керсюзона ни спрашивал, он вечно долдонил одно и то же, так что в конце концов это меня, как нервный тик, дергать стало. Повторил он мне еще несколько раз про темноту и жопу, а потом взял и помер – чуть позднее, когда мы уходили из одной деревни, которую приняли за другую; его убили, убили французы: они нас тоже за других приняли.
Как раз через несколько дней после смерти Керсюзона мы покумекали и придумали одну штучку, чтобы не плутать больше по ночам; очень мы ею были довольны.
Итак, вышибают нас к ночи из расположения. Мы молчим. Больше не вякаем.
– Марш отсюда! – как обычно, командует восковая рожа.
– Слушаюсь, господин майор.
Мы не заставляем себя просить и все впятером направляемся в сторону канонады. Словно по ягоды идем. В той стороне местность пересеченная. Там Мёза, холмы, на них виноградники с еще неспелыми гроздьями, и осень, и деревушки с деревянными домами: за три летних месяца они как следует просохли и легко загораются.
Мы это заметили в одну из ночей, когда совсем уж не знали, куда податься. В той стороне, где били орудия, всегда горела какая-нибудь деревня. Слишком близко-то мы не подъезжали, а смотрели на нее издали, как зрители, километров этак с десяти-двадцати. В то время что ни вечер на горизонте полыхали деревни, все это повторялось, и мы были как в огромном кольце какого-то чудного праздника, а впереди и с обеих сторон пылала вся округа, пламя тянулось вверх и лизало тучи.
Оно пожирало все подряд: церкви, сараи, стога, горевшие выше и ярче всего прочего, и мы видели, как в ночи дыбом вставали огнебородые балки, ухавшие затем в озера света.
Даже километров за двадцать хорошо видно, как горит деревня. Выглядит это весело. Днем, кажется, и смотреть не на что: жалкая кучка домов, которая теряется среди убогих полей, а ночью прямо представить себе трудно, до чего здорово горит. Впечатление такое, будто это собор Парижской Богоматери. Пожар даже в маленькой деревеньке тянется целую ночь; под конец он распускается огромным цветком, потом он уже только бутон, потом – ничего, кроме дыма.
И наступает утро.
Нерасседланные лошади рядом на поле не двигались. Мы припухали на траве – кроме очередного часового, конечно. При огне ночь проходит быстрей, переносится легче – это уже не одиночество.
Жаль только, деревень ненадолго хватило. Через месяц их ни одной в кантоне не осталось. Орудия били и по лесам. Эти не продержались даже недели. Они тоже здорово горят, но слишком быстро.
Потом артиллерийские колонны двинулись по дорогам в одну сторону, а беженцы – в другую.
Словом, податься стало некуда – ни взад, ни вперед, хочешь не хочешь оставайся на месте.
Мы вроде как стояли в очереди на отправку на смерть. Даже для генерала не находилось квартиры вне расположения. Кончилось тем, что всем пришлось ночевать под открытым небом – генерал ты или не генерал. Сдали даже те, кто еще бодрился. В эти месяцы как раз и начали расстреливать солдат целыми отделениями для поднятия воинского духа, а жандармов представлять к наградам за то, как они вели свою войну, хоть и маленькую, но настоящую, без дураков.
После нескольких недель отдыха мы снова сели в седло и двинулись на север. Холода шли вместе с нами, канонада тоже не отставала. С немцами, правда, мы встречались только случайно: то на гусара наткнешься, то на кучку стрелков в хаки – очень приятный цвет. Казалось, мы их ждали, но, сталкиваясь с ними, туг же уходили дальше. Каждая встреча обходилась в два-три человека – то им, то нам. И потерявшие седоков лошади, брякая пляшущими стременами, издалека летели к нам со своими стройно изогнутыми седлами из кожи, новенькой, как на подарочных новогодних бумажниках. Бежали-то они к нашим коням и враз заводили с ними дружбу. Везло же им! У нас бы так не получилось.
Однажды утром, возвращаясь из разведки, лейтенант Шенапан подозвал других офицеров: пусть убедятся, что он им не байки сочиняет.