– Двоих ссадил! – уверял он всех вокруг, показывая саблю, где желобок – он специально для этого сделан – был забит засохшей кровью.
– Это было потрясающе! Браво, Шенапан! Видали бы вы, господа, какой удар! – поддерживал его капитан Бекасс.
Это только что произошло в эскадроне Бекасса.
– Я ни одной подробности не упустил: поблизости находился. Укол в шею спереди и справа. Хлоп! Первый падает. Новый выпад прямо в грудь. Теперь рубящим слева! Ну, прямо как на смотру, господа! Еще раз браво, Шенапан! Двух уланов! В километре отсюда! Оба еще валяются там. Прямо на пашне. Для них война кончилась, верно, Шенапан? Какой двойной удар! Он наверняка выпотрошил их, как кроликов.
Лейтенант де Шенапан, чья лошадь долго шла галопом, скромно принимал поздравления и похвалы товарищей. Теперь, когда Бекасс поручился за достоверность его подвига, он успокоился, отошел в сторону и медленно водил свою кобылу вокруг эскадрона, сбежавшегося, как после скачки с препятствиями.
– Надо немедленно отправить туда новую разведку! – горячился явно взволнованный Бекасс. – Два эти дурня, видимо, заблудились, но за ними наверняка едут другие. Да вот хоть вы, бригадир Бардамю, отправляйтесь-ка туда со своей четверкой.
Это капитан ко мне обращался.
– Когда по вам откроют огонь, проследите, где они, и живо назад – доложите обстановку. Это, видимо, бранденбуржцы.
Те, кто служил срочную, рассказывали, что до войны капитан Бекасс не очень-то выпендривался. Зато теперь, на войне, он наверстывал упущенное. Он просто устали не знал. Даже среди самых шальных с каждым днем выделялся все больше. Поговаривали, будто он кокаинист. Бледный, под глазами круги, ножки тоненькие, а трепыхается без остановки. Спрыгнет с седла, качнется разок и пошел носиться взад и вперед по полю – все выискивает, где бы отвагу свою показать. Понадобись ему прикурить, он послал бы нас к дулам орудий, что напротив. Он работал на пару со смертью. Поспорить было можно, что капитан Бекасс с ней контракт заключил.
Первую часть жизни (я наводил справки) он провел на скаковых состязаниях, где несколько раз в году ломал себе ребра. Ноги у него были совсем без икр – так часто он их себе калечил и так мало ходил пешком. Двигался он, как хромой на палках, – неровным угловатым шагом. На земле, в широченном плаще, сгорбленный под дождем, он смахивал на призрак отставшей скаковой лошади.
Заметим, что на первых порах этой чудовищной затеи, то есть в августе и даже сентябре, на несколько часов, а порой и на целые дни иной кусок дороги или уголок леса оказывался безопасен для приговоренных. Там можно было обрести иллюзию покоя и схарчить банку консервов с пайкой хлеба, не слишком мучась предчувствием, что это в последний раз. Но с октября такие передышки кончились: град, нашпигованный пулями и снарядами, сыпал все чаще и плотнее. Скоро гроза должна была ударить в полную силу, а то, чего мы старались не замечать, встать перед нами в рост и заслонить все, кроме мысли о собственной смерти.
Ночь, которой мы поначалу так боялись, казалась нам теперь куда более приемлемой. В конце концов мы научились ждать и желать ее. Ночью попасть в нас было труднее, чем днем. А в этой разнице и была вся штука.
Даже когда речь идет о войне, нелегко докопаться до сути – воображение слишком долго сопротивляется.
Кошки, когда им угрожает огонь, рано или поздно прыгают в воду.
К тому же ночью выдавалась порой четверть часика, похожая на милое мирное время, в которое уже не верилось, время, когда все было по-доброму, когда неосторожный шаг ничем не грозил и происходило столько других вещей, ставших теперь до чрезвычайности, до изумления приятными. Живой бархат – вот что такое мирное время.
Но вскоре и ночи в свой черед превратились в беспощадную травлю. Чуть ли не каждую приходилось к дневной усталости добавлять еще довесок, чтобы поесть, а потом искать в темноте, где бы прикорнуть. Пища поступала на передовую позорно медленно и трудно: она ползла длинными хромыми вереницами убогих подвод, раздутых от мяса, пленных, раненых, овса, риса, жандармов и бутылей с дешевым винцом, подпрыгивающих, пузатых и похожих на сальную шутку.
А за кузницей и хлебом пешком – отставшие и пленные, ихние и наши, приговоренные к тому и сему, в наручниках, привязанные за кисти к стременам жандармов, иные – не грустнее других – осужденные даже на расстрел. Они тоже съедали свою пайку тунца, который так трудно переваривается (а они, может, и не успеют переварить); в ожидании, пока обоз снова двинется, они сидели на обочине, деля последний в жизни кусок хлеба с каким-то гражданским, закованным заодно с ними, потому как говорили, будто он шпион, хотя ему на этот счет ничего не было известно. Нам также.
Истязание полка продолжалось и в ночной форме. По горбатым улочкам неосвещенных безликих деревень, сгибаясь под мешками, весившими больше, чем человек, мы на ощупь тащились от одного чужого сарая к другому, одуревшие от ругани, угроз и не ожидающие ничего, кроме новых угроз, жидкого навоза и отвращения к этой пытке, тащились обманутые до крови ордой извращенцев и психов, внезапно оказавшихся годными лишь на то, чтобы убивать или самим быть выпотрошенными неизвестно зачем.
Не успевали мы рухнуть меж двух куч навоза, как сержанты криком и ударами сапог поднимали нас и гнали к обозу за новым грузом, опять и опять.
Деревня вспухла от жратвы и солдат, ночь раздувалась от жира, яблок, овса, сахара, которые надо было перетаскивать и распихивать попадавшимся по дороге подразделениям. Обоз подвозил все, кроме возможности удрать.
Вымотавшись, наряд валился вокруг подводы, но тут появлялся сержант хозвзвода, поднимая свой фонарь над нами, личинками. Эта обезьяна с двойным подбородком должна была в любой неразберихе отыскать водопой. Лошадей надо поить. А я вот видел четырех рядовых, дрыхнувших в обморочном сне по шею в воде, так что задниц было не видно.
Напоив лошадей, предстояло еще найти и ферму, где расположилось отделение, и улочку, по которой мы шли. А когда это не удавалось, мы довольствовались тем, что подваливались на часок к любой стене, если, конечно, оставалось еще часок всхрапнуть. Раз уж твое ремесло – быть убитым, нельзя выпендриваться, надо поступать так, словно жизнь продолжается, и эта ложь – самая жестокая.
А подводы уходили в тыл. Торопясь улизнуть до зари, обоз трогался в обратную дорогу под скрип всех своих разболтанных колес. И я вдогонку желал, чтобы его, как это изображается на военных картинках, сегодня же накрыли, разнесли в куски, сожгли, разграбили, наконец, к чертям со всеми его гориллами жандармами, подковами, сверхсрочниками с фонарями, с нарядами на разгрузку, с фасолью и мукой, лишь бы этот груз не пошел в дело и нам его больше не видеть. Потому как, подыхая от усталости или еще от чего-нибудь, самый трудный способ добиться своей цели – это таскать мешки в ненасытную ночь.
Вот если бы днем этим сволочам увязнуть по самые ступицы, думал я, они по крайней мере оставили бы нас в покое, а уж если бы не появились одну ночь целиком, можно было бы хоть раз от души выспаться.
Продснабжение – это дополнительный кошмар, маленькое назойливое чудовище, паразитирующее на безмерном бремени войны. Спереди, по сторонам, сзади – везде одни животные. Их понатыкали всюду. Осужденные на смерть с отсрочкой приговора, мы постоянно испытывали непреодолимое желание спать, и все остальное – погода и усилия, которые делаешь, чтобы пожрать, – было только дополнением к этой муке. Ферму, где стояло отделение, мы разыскивали по запаху, словно сделались собаками в военной тьме опустелых деревень. А еще лучше ориентировались по вони человеческого дерьма.
Фельдфебель-начпрод, мишень ненависти всего полка, был для нас в такие часы владыкой мира. Кто рассуждает о будущем, тот жулик: важно только настоящее. Взывать к потомкам – это все равно что психов урезонивать. Во мраке прифронтовой деревни фельдфебель сторожил людей, как скотину, для больших грядущих боен. Фельдфебель – это король. Король смерти! Фельдфебель Кретель. Прекрасно! Нет существа более могущественного. Столь же могуществен только фельдфебель с другой стороны, у тех, что напротив нас.