Тут он, прямо в темноте и безмолвии, где мы затерялись, принялся разглагольствовать об общих интересах. Разумеется, только о них. О благосостоянии общины. О доверенных ему художественных ценностях Нуарсера – самой священной своей обязанности. В особенности о церкви пятнадцатого столетия. Вдруг эту церковь пятнадцатого столетия немцы сожгут? Как в Кондесюр-Изер, по соседству, а? Придут в дурное настроение и сожгут. Разозлятся, что встретили здесь нас. Он дал нам понять, какую мы на себя берем ответственность. Ох, уж эта несознательная молодежь! Немцы не любят подозрительных городков, где еще бродят неприятельские солдаты. Это же всем известно…
Пока он вполголоса урезонивал нас, его жена и две дочки, аппетитные пухленькие блондинки, поддакивали ему: то одна словечко ввернет, то другая. Словом, нас выгоняли. Между мэром и нами колыхались духовные и археологические ценности, неожиданно ставшие весомыми, потому как в Нуарсере их некому было ночью оспаривать. Мэр старался поймать эти призраки, облечь их в патриотические и моральные призывы, но они тут же разлетались из-за нашего страха, нашего эгоизма, а также из-за простой и чистой правды.
Нуарсерский мэр надрывался, трогательно силясь убедить нас, что долг велит нам немедленно убираться ко всем чертям; выражался он, конечно, не так грубо, как майор Укуссон, но в своем роде не менее категорично.
Что мы, двое, могли противопоставить всем этим могучим доводам? Только наше маленькое желание не подохнуть и не сгореть. Этого мало, тем более что такие вещи не скажешь вслух во время войны. И пришлось нам свернуть на другие пустые улицы. Решительно все, кого я ни встречал этой ночью, раскрывали передо мной душу.
– Эк не везет! – вздохнул Робинзон, когда мы уходили. – Вот был бы ты немцем – ты парень славный, – взял бы ты меня в плен и сделал доброе дело. Трудно, однако, на войне от самого себя избавиться.
– А ты, – говорю я, – разве не взял бы меня в плен, будь ты немцем? Тебе за это медаль, может, дали бы. Она как-то трудно по-немецки называется, медаль ихняя.
Так и не встретив по дороге никого, кто хотел бы взять нас в плен, мы уселись на скамью в каком-то скверике и съели банку тунца, которую Леон Робинзон с самого утра таскал и грел в кармане. Теперь вдалеке, но, правда, очень далеко, снова слышалась канонада. Ну что бы противникам сидеть у себя и оставить нас тут в покое!
Потом мы двинулись по набережной, вдоль наполовину разгруженных барж. Там мы долго, длинными струями, мочились в воду. Коня мы по-прежнему вели за собой в поводу, как огромную собаку, но у моста, в однокомнатном домике смотрителя, обнаружили еще одного мертвеца, тоже лежавшего на матрасе: это был француз, майор конных стрелков, немного похожий лицом на Робинзона.
– Ну и образина! – указал мне на него Робинзон. – Не люблю мертвяков.
– Самое смешное, – ответил я, – что он малость на тебя смахивает: такой же длинный нос, да и годами ты немногим моложе.
– Это все, понимаешь, от усталости: она всех на одно лицо перекраивает. А вот видел бы ты меня раньше! Я каждое воскресенье на велике гонял. Красивый я был парень, старина! А уж икры!.. Понятное дело, спорт! Ляжки тоже от него развиваются.
Мы вышли из домика. Спичка, которую мы чиркнули, чтобы глянуть на мертвеца, потухла.
– Гляди-ка, опоздали! Да погляди же!
Длинная серо-зеленая полоса в ночи уже очертила верхушку холма на краю городка. День! Одним больше, одним меньше. Придется протискиваться сквозь него, как сквозь все остальные, ставшие чем-то вроде все более тесных обручей, прочерченных траекториями и свистом картечи.
– Вернешься сюда завтрашней ночью? – спросил он на прощание.
– Не будет завтрашней ночи, старина. Ты никак себя за генерала принимаешь?
– Ни о чем я больше не думаю, – сказал он напоследок. – Понимаешь, ни о чем. Кроме одного – как не подохнуть. Этого с меня хватает. Я говорю себе: каждый выигранный день – это все-таки лишний день.
– Точно. Прощай, старина. Удачи тебе!
– И тебе. Может, свидимся.
Так мы оба и вернулись на войну. А потом случилось столько всякого, что сейчас нелегко рассказать: сегодняшние люди уже не поймут.
Чтобы быть на виду и тебя уважали, нужно было скоренько сдружиться с гражданскими: чем дольше тянулась война, тем больше они в тылу борзели. Это я враз усек, вернувшись в Париж, а еще – что у их жен бешенство матки, а старики знай пялятся да руки распускают – кто под юбку лезет, кто в карман.
В тылу получали наследство фронтовиков и быстро научились примазываться к их славе, с пристойным видом перенося утраты – мужественно и без особых страданий.
Матери ходили кто в сестрах милосердия, кто в мученицах, не расставаясь с длинными траурными вуалями и похоронками с ободком, которые министр вовремя вручал им через чиновника мэрии. В общем, все налаживалось.
На приличных похоронах можно, конечно, поскорбеть, но все равно думаешь о наследстве, о приближающемся отпуске, об аппетитной вдове, которой, говорят, не занимать темперамента, а еще – по контрасту – о том, как пожить подольше, а может, и вовсе не сдохнуть… Почем знать?
Когда идешь вот так за гробом, все с тобой раскланиваются. Это приятно. Тут уж держись как следует, соблюдай подобающий вид, не отпускай громких шуточек и радуйся про себя.
Во время войны танцевали не на первых этажах, а в подвалах. Фронтовики это не только терпели – любили. Не успевали они приехать на побывку, как уже требовали этого, и никто это подозрительным не находил. В сущности, подозрительна только смелость. Смелость за счет своего тела. Почему бы в таком случае не наградить ею и червяка: он ведь тоже розовый, бледный и мягкий, как мы. Мне лично жаловаться теперь было не на что. Меня даже от всего освободили благодаря ранению, медали за отвагу и прочему. Когда я пошел на поправку, мне ее принесли прямо в госпиталь. В тот же день я двинул в театр, чтобы в антрактах похвастаться ею перед гражданскими. Колоссальное впечатление! Это были первые медали, появившиеся в Париже. Событие!
Именно в тот раз в фойе «Комической оперы» я познакомился с американочкой Лолой, и она-то окончательно вправила мне мозги.
Бывают дни, которые только и запоминаешь в череде месяцев, не стоивших, пожалуй, того, чтобы жить. В моей жизни таким решающим днем стал день медали и «Комической оперы».
Из-за Лолы и вопросов, которыми я с ходу ее засыпал, хотя она на них почти не отвечала, я жутко заинтересовался Соединенными Штатами. Вот так, пустишься путешествовать, а уж вернешься – когда и как сумеешь.
В то время, о котором я говорю, каждому хотелось ходить в военном. Формы не было только у нейтралов и шпионов, а это почти одно и то же. Лола носила казенное обмундирование – и премиленькое, расшитое красными крестиками, где только можно: на рукавах, на кепи, лихо сдвинутом набок на завитых волосах. Она приехала помогать нам спасать Францию в меру своих слабых сил, но от всего сердца, призналась она управляющему отелем. Мы сразу поняли друг друга, хотя и не полностью, потому что сердечные порывы стали мне здорово неприятны. Я предпочитал им просто порывы тела. Сердцу доверять нельзя: этому выучили меня на войне – и основательно. Забывать об этом я не собирался.
Сердце у Лолы было нежное, слабое и восторженное. Тело было милое, очень ласковое, и мне пришлось принять ее целиком, какой она была. А была она, в общем, милая девчонка, только вот между нами стояла война, это сволочное беспредельное помешательство, которое заставляло одну половину человечества, любящую или нет – не важно, гнать на бойню другую половину. А уж такая мания поневоле отравляла отношения. Для меня, затягивавшего выздоровление насколько возможно и вовсе не стремившегося в очередной раз вернуться на огненное кладбище боев, наша нелепая резня с лязгом оживала на каждом моем шагу по городу. А вокруг одно бесконечное приспособленчество.
Однако шансов проскочить было немного: у меня начисто отсутствовали связи, необходимые, чтобы вывернуться. Знакомство я водил только с бедняками, то есть с людьми, чья смерть никого не интересует. На Лолу рассчитывать не приходилось: эта мне окопаться не поможет. Она была сестрой милосердия, но и во сне никому не приснилось бы что-нибудь более воинственное, чем это прелестное дитя, – разве что капитан Бекасс. До того как я побарахтался в вязкой грязи героизма, ее ухватки маленькой Жанны д'Арк меня, пожалуй, увлекли бы, обратив в ее веру, но теперь, после площади Клиши и записи в добровольцы, у меня развилась фобия ко всякому героизму – и на словах, и на деле. Я вылечился, до конца вылечился.