Выбрать главу

Пока он вполголоса говорил с нами, жена его и две дочери, полные и аппетитные блондинки, поддерживали его, вставляя время от времени словечко… В общем, нас выгоняли вон. Между нами витали духовные и археологические ценности, получившие неожиданную значимость потому, что в Нуарсере ночью некому было их оспаривать… Мэр старался поймать призраки патриотических и моральных слов, но их развеивали наш страх и самая обыкновенная истина.

Он изнемогал от трогательных усилий доказать нам, что наш долг немедленно убираться отсюда ко всем чертям; он говорил это менее грубо, но весьма решительно, в точности как наш командир Пенсон.

Против этого мы могли выставить только наше маленькое желание не умирать и не сгореть. Это было немного, тем более что это нельзя говорить во время войны. И вот мы ушли на другие пустые улицы. Решительно все люди, которые мне встречались этой ночью, открывали передо мной свою душу.

— Вот всегда мне так не везет! — заметил Робинзон уходя. — Если бы ты был немцем — ты парень хороший — взял бы меня в плен, и дело в шляпе… Трудно отделаться от самого себя на войне!

— А ты, — говорю я, — если бы ты был немцем, разве ты не взял бы меня в плен? Тебе, может, за это дали бы медаль, а?

Так как по дороге мы не встретили никого, кто хотел бы взять нас в плен, то мы наконец сели на скамеечку в сквере и съели банку скумбрии, которую Робинзон Леон носил и грел в своем кармане с утра. Совсем невдалеке теперь были слышны пушки. Если б неприятели могли сидеть у себя и оставить нас здесь в покое!

Потом мы пошли по набережной, вдоль наполовину разгруженных барж; мы долго мочились в воду, длинной струей. Мы по-прежнему вели под узцы лошадь, как большую собаку, но у моста, в доме пастора, который весь состоял из одной комнаты, на матраце лежал еще один мертвец, совсем одиноко… Француз, командир стрелкового кавалерийского полка, лицом немного похожий на Робинзона.

— Ну и страшен же! — обратил мое внимание Робинзон. — Не люблю я мертвых!..

— Чудно́! — отвечал я ему. — Он слегка на тебя похож. У него такой же длинный нос, как у тебя, и он немногим тебя моложе…

— Это, видишь ли, усталость… Конечно, все становятся на одно лицо. Но если б ты меня видел раньше!.. Когда я каждое воскресенье ездил на велосипеде… Красивый я был парень. Какие икры! Сам понимаешь — спорт! И ляжки тоже от этого развиваются…

Мы вышли. Спичка, которую мы зажгли, чтобы посмотреть на него, потухла.

— Опоздали мы! Смотри, опоздали!..

Длинная серо-зеленая полоса подчеркивала среди ночи вдалеке верхушку пригорка в конце города. День! Еще один! Одним больше, одним меньше. Надо будет пройти через него, как через все остальное. Дни превратились в какие-то обручи, становились тесней и тесней, наполненные взрывами и свистом пуль.

— Ты не вернешься больше сюда, завтра ночью? — спросил он меня на прощанье.

— Завтрашней ночи нет, голубчик. Ты что ж, себя за генерала принимаешь?!

— Ни о чем больше я не думаю, — сказал он напоследок. — Ни о чем, слышишь? Думаю только как бы не сдохнуть… Этого довольно… Думаю, что один выигранный день все-таки еще один лишний день…

— Правильно! До свидания, миляга! Счастливо!..

— Счастливо! Может, увидимся.

Мы вернулись каждый в свою войну. И потом случилось много чего, что трудно рассказать сейчас, так как сегодняшние больше не поймут этого.

Чтобы стать человеком уважаемым и почтенным, надо было с места в карьер начинать дружить со штатскими, потому что, чем дольше продолжалась война, тем штатские становились все испорченней. Это я немедленно понял, как только вернулся в Париж, а также, что у их жен бешенство матки, что у стариков вот этакие завидущие глаза и что они хватаются лапами за все — за зад, за карманы…

Матери ходили то в сестрах милосердия, то в мученицах и, не снимая, носили длинные траурные вуали и грамоту, которую министр вовремя преподносил им через городского чиновника. В общем, все начинало налаживаться.

Во время приличных похорон можно погрустить, но все-таки невольно думаешь о наследстве, о приближающихся каникулах, о хорошенькой вдове — и о том, чтобы пожить еще, для контраста, как можно дольше, а может быть, даже вовсе не сдыхать… Кто ж его знает?

Во время войны, вместо того чтобы танцевать на первом этаже, танцевали в подвале. Бойцы это не только терпели, но даже любили. Они сейчас же по возвращении об этом просили, и никто не находил в этом ничего подозрительного. В сущности, подозрительна только храбрость. Быть храбрым своим телом? В таком случае почему не требовать храбрости от червя? Он тоже розовый, бледный и мягкий, как мы.

Мне жаловаться больше было не на что. Я даже как раз освобождался от всего, получив медаль за храбрость, за ранение и все остальное. Медаль мне принесли в госпиталь, где я поправлялся. И в тот же день я отправился в театр, показывать ее во время антрактов штатским. Огромное впечатление. Тогда медали были еще редкостью в Париже. Сенсация!

Тогда же я как раз познакомился в фойе Опера-комик с американочкой Лолой, и вот она-то просветила меня, научила многому.

Среди месяцев, в которые можно бы и не жить, есть такие замечательные даты. Этот день медали в Опера-комик был для меня решающим.

Из-за нее, из-за Лолы, у меня появилось удивительное любопытство к Соединенным Штатам, я ей задавал вопросы, на которые она почти не отвечала. Начнешь вот этак путешествовать, и неизвестно, когда и как вернешься.

В то время, о котором я говорю, в Париже все хотели носить военную форму. Только люди нейтральные и шпионы — а это почти одно и то же не носили формы. Лола ходила в хорошенькой форме с отделкой из красных крестиков повсюду — на рукавах, на полицейской шапочке, лихо заломленной набекрень на завитых волосах. Она приехала помогать нам спасать Францию по мере своих слабых сил, рассказывала она директору гостиницы. Мы сразу друг друга поняли, правда, не вполне, потому, что сердечные порывы очень стали мне неприятны. Я предпочитал порывы тела. Сердцу доверять не следует: меня научили этому на войне, раз и навсегда! Я этого не забыл.

Сердце у Лолы было нежное, слабое и восторженное. Тело было приятное, милое, и мне пришлось уж принять ее такой, какой она была, целиком. Она была в общем милой девушкой, но между нами пролегла война, все это проклятое огромное бешенство, которое заставляло одну часть человечества, любящую или нет, посылать другую на бойню. Такая мания, конечно, осложняла отношения. Я оттягивал поправку как мог и вовсе не спешил вернуться на раскаленное кладбище бранных полей.

Между тем шансов на то, чтобы выскочить, было мало: у меня не было необходимых связей. Знакомые у меня все были бедные, такие, чья смерть никого не интересует. Что касается Лолы, то, чтобы помочь мне уклоняться, на нее рассчитывать не приходилось. Она была сестрой милосердия, и даже во сне не могло присниться ничего более воинственного, кроме разве Ортолана, чем это прелестное дитя. Перед тем, как я прошел через всю эту вязкую мешанину героизма, ее жаннад’арковская манера, может быть, понравилась бы мне, даже показалась бы убедительной, но теперь, после этой истории на площади Клиши, когда я записался добровольцем, я стал ненавидеть героизм. Я выздоровел, окончательно выздоровел.

Для удобства дам из американского общества их группа сестер милосердия, к которым принадлежала Лола, жила в шикарном отеле «Паритц», и чтобы быть приятным лично Лоле (у нее были связи), управляющий отелем поручил ей в самом отеле заведовать яблочными оладьями для парижских госпиталей. Лола исполняла возложенную на нее службу с жаром, что, кстати сказать, скоро кончилось довольно плохо.