Лола, нужно заметить, никогда в своей жизни не пекла оладий. Она пригласила поэтому наемных поварих, и после нескольких проб оладьи были признаны готовыми к отправке — сочные, золотистые и сладкие. Лоле надо было только пробовать их перед тем, как отправлять в разные госпитали. Она вставала каждое утро в десять часов и, приняв ванну, шла в кухни, которые находились где-то глубоко, рядом с подвалами. Это она делала, повторяю, каждое утро, накинув на себя только черный с желтым японский халатик, подаренный ей накануне ее отъезда приятелем из Сан-Франциско.
Все шло, в общем, великолепно, и мы собирались выиграть войну, когда в один прекрасный день перед завтраком я нашел Лолу в ужасном волнении. Она ничего не ела. Предчувствие несчастья, внезапной болезни охватило меня. Я умолял ее довериться моей нежности.
Лола так напробовалась оладий, что за месяц потолстела почти на кило. Кушачок ее не сходился и свидетельствовал о несчастье.
Как бы то ни было, начиная с этого дня она к оладьям еле притрагивалась. Эта боязнь потолстеть отравляла ей всякое удовольствие. Она стала чахнуть. Через некоторое время она стала бояться оладий, как я — снарядов. Теперь мы большей частью гуляли с ней для моциона по набережным, на бульварах, не заходили даже в «Наполитен», чтобы съесть мороженое, от которого дамы тоже толстеют.
Мне и во сне никогда не снилось ничего более комфортабельного, чем Лолина голубая комната с примыкающей к ней ванной. Повсюду — фотографии ее друзей с надписями, мало женщин, много мужчин — красивые парни, черноволосые и кудрявые. Ей нравился этот тип.
Когда мы переставали целоваться, она неизбежно возвращалась к разговорам о войне и оладьях. В общем, Лола ведь только чудила от счастья и оптимизма, как все люди, которые живут на солнечной стороне жизни, на стороне привилегий, здоровья, обеспеченности, и которым еще долго остается жить.
Она меня мучила разговорами «по душам», а для меня из всего вывод был один: по мне, немцы могли прийти сюда, разгромить и поджечь все, мне терять было нечего, я мог только выиграть.
Что мы теряем, когда горит хозяйский дом? Придет другой хозяин, немец, или француз, или англичанин, чтобы потребовать при случае квартирную плату… В марках или франках — платить все равно приходится…
Словом, настроение было скверное. Если бы я сказал Лоле, что я думаю о войне, она сочла бы меня чудовищем и отняла бы у меня прелесть своей близости. Поэтому я ей ничего и не говорил. Тело ее было для меня источником бесконечных радостей. Мне никогда не надоедало заниматься ее американскими прелестями. По правде сказать, я был порядочной свиньей. И остался ею.
Я так долго лапал Лолу, что в конце концов решил отправиться в Америку, как в паломничество. И на самом деле я не успокоился до тех пор (несмотря на жизнь, полную противоречий и невзгод), пока не пустился в эту мистико-анатомическую авантюру.
Вот как вместе с телом Лолы для меня открылась Америка. Конечно, у Лолы было не только тело, оно было увенчано маленькой головкой, очаровательной и несколько жестокой из-за серо-голубых глаз, немножко раскосых, как глаза диких кошек.
Стоило мне посмотреть ей в глаза, как у меня начинали слюнки течь и появлялся во рту вкус сухого белого вина. Глаза, в сущности, жестокие, без той приятной коммерческой живости, восточно-фрагонаровской, которая есть почти во всех здешних глазах.
Обыкновенно мы встречались в соседнем кафе. Раненные, которых становилось все больше и больше, кое-как одетые, ковыляли по улицам. В их пользу организовывались сборы — «день такой-то для таких-то и для таких-то» — и главным образом для организаторов этих «дней». Заниматься чем-нибудь другим было запрещено. Все врали с бешенством, превосходя все возможности, превосходя всякий абсурд и чувство стыда, — в газетах, на афишах, пешком, на лошадях… Все взялись за вранье. Наперегонки, кто соврет больше. Скоро в городе не стало правды.
Того, что от нее оставалось в 1914 году, теперь стыдились. Все, к чему только ни притрагивались, было поддельно: сахар, аэропланы, сандалии, варенье, фотографии; все, что читали, глотали, сосали, чем восхищались, что утверждали, защищали, от чего отрекались, — все было лишь злостными призраками, подделкой и маскарадом. Даже предатели, и те были поддельные. Эпидемия лжи и веры распространяется, как чесотка.
Мы ходили с Лолой в Булонский лес, опять-таки для моциона, и гуляли там каждый день после обеда в течение нескольких часов вокруг озера.
Природа — вещь ужасная. Даже когда ее приручили, как в Булонском лесу, она наводит тоску на настоящих городских жителей. Она вызывает их на откровенность. В сыром, перетянутом заборчиками, сальном, плешивом Булонском лесу на горожан, гуляющих между деревьями, наваливаются неугомонные воспоминания. Лола тоже была подвержена этому меланхолическому беспокойству, толкающему на откровенность. Она мне рассказывала тысячи почти что искренних вещей о своей жизни в Нью-Йорке, о своих тамошних подругах.
Трудно было разобраться, где правда в этой сложной системе долларов, помолвок, разводов, покупок платьев и драгоценностей, которыми была заполнена ее жизнь.
В этот день мы пошли по направлению к ипподрому. Там можно было еще встретить извозчиков, и детей на осликах, и других детей, подымающих пыль, и автомобили, набитые солдатами, которые приехали на побывку и безостановочно, спешно, от поезда до поезда искали незанятых женщин в боковых аллеях, поднимая еще больше пыли, спеша обедать и целоваться, возбужденные и липкие, настороженные, взволнованные неумолимостью времени и желанием жить. Их бросало в пот от страсти и жары.
Булонский лес был менее тщательно расчищен, чем в обычное время: администрация временно перестала заботиться о нем.
— Здесь, должно быть, было очень красиво перед войной? — спрашивала Лола. — Элегантно?.. Расскажите мне, Фердинанд!.. Здесь были бега?.. Какие здесь бывали бега, вроде наших, в Нью-Йорке?..
По правде сказать, я никогда не был на бегах до войны, но я немедленно, чтобы развлечь Лолу, придумал тысячу всяких пестрых деталей, вспоминая то, что мне по этому поводу рассказывали. Платья… Элегантные женщины… Блестящие выезды… Старт… Препятствия… Президент республики… Горячка ставок и так далее.
Ей так понравилось мое идеальное описание, что оно нас даже сблизило. Начиная с этой минуты она открыла, что у нас есть хотя бы одна общая страсть (у меня — тайная!) — к светским развлечениям. Она даже неожиданно меня поцеловала, что, по правде сказать, случалось с ней довольно редко. И потом ее трогала грусть минувшей моды. Каждый по-своему оплакивает былые времена. Лола замечала, что время идет по отмирающим модам.
— Фердинанд, — спросила она, — как вы думаете, будут ли здесь снова бега?
— Когда закончится война, Лола, должно быть, будут…
— Но это не наверно?..
— Нет, не наверно…
Возможность, что в Лоншане никогда больше не будет бегов, приводила ее в недоумение. Мировая печаль берет людей, чем может.
— Представьте себе, что война будет продолжаться еще очень долго, Фердинанд, несколько лет, например… Тогда для меня уже будет поздно… Я буду уже старой… Я чувствую, что будет поздно…
И она опять впала в отчаяние, как раньше из-за того лишнего кило. Чтобы утешить ее, я приводил ей на память все надежды, которые только мог вспомнить… Что ей только двадцать три года… Что война пройдет очень быстро… Что вернутся еще хорошие дни… Особенно для нее, такой хорошенькой… Что она будет еще долго нравиться. Она сделала вид, что успокоилась, чтобы не огорчать меня…
Мы покинули Лоншан. Дети тоже ушли. Осталась только пыль. Бойцы в отпуску еще бегали за счастьем, но уже в зарослях леса.
Мы шли по набережной, по направлению к Сен-Клу. Вокруг нависли блуждающие осенние туманы. У моста несколько барж, жестоко вдавленных в воду тяжелым грузом угля, толкались носом об арки.
Огромный зеленый веер развертывался за решетками. Деревья обладают всей сладостной пышностью, всей силой долгих снов. Но с тех пор, как мне пришлось играть среди них в прятки, я относился к деревьям без всякого доверия. За каждым деревом прятался труп. Главная аллея, обсаженная с двух сторон розами, вела к фонтанам. Около киоска с напитками старая дама, разливающая сельтерскую, собирала в своих юбках все вечерние тени. Дальше, на боковых дорожках, витали большие полотняные темные кубы и четырехугольники — бараки праздничной ярмарки, которую война настигла здесь и неожиданно заполнила тишиной.