Нельзя отрицать, что Мюзин сумела составить себе очаровательный репертуар из военных авантюр, которые, как кокетливая шляпка, ей были очень к лицу. Она часто удивляла меня самого чувством такта, и я должен был признать, что рядом с ней, когда начинал плести что-нибудь про фронт, сам себе казался грубым симулянтом. Она обладала необычайной способностью находчиво переносить свои рассказы в какую-то драматическую даль, где все становилось драгоценным и значительным. Все, что мы, вояки, — я это внезапно понял, — могли натворить, было грубо и недолговечно. Красавица работала на вечность.
Поверь Клоду Лоррену — первый план картины всегда внушает отвращение, и искусство требует, чтобы весь интерес произведения сосредоточивался вдали, в неуловимом, там, где укрылась ложь, эта мечта, заимствованная у действительности, — единственная любовь человека. Женщина, которая умеет считаться с вашей натурой, с легкостью становится необходимой нам, высшей надеждой. Мы ждем от нее, чтобы она сохранила для нас обманчивый смысл существования, но пока что, исполняя эту волшебную обязанность, она может зарабатывать себе на пропитание… Мюзин так и поступала, совершенно инстинктивно.
Аргентинцы эти расположились около заставы Терн, у входа в Булонский лес, в маленьких, плотно закрытых блестящих особнячках, где зимой так уютно и тепло, что, не заходя туда с улицы, вы невольно вдруг начинаете чувствовать себя оптимистом.
В трепетном отчаянии я решил, как я уже говорил, для того, чтобы проделать все глупости подряд, не пропустив ни одной, ходить возможно чаще в лакейские поджидать мою подругу. Иногда я терпеливо ждал до утра, но ревность не давала мне спать, также и белое вино, которое прислуга мне щедро подливала. Аргентинских господ я видел редко, я слышал их песни, трескучий испанский язык и безостановочную игру на рояле, на котором большей частью играли другие руки, не руки Мюзин. Что же эта стерва делала в это время своими руками?
Когда она меня встречала утром у дверей, она делала гримасу. В те времена я еще был примитивен и не хотел отдавать мою красавицу, как пес не хочет отдать кость…
Большую часть молодости теряешь по собственной неловкости. Было совершенно очевидно, что любимая скоро бросит меня, и навсегда. Тогда еще меня не научили тому, что есть два человечества, ничего общего друг с другом не имеющие: богатые и бедные. Мне понадобилось, как многим другим, двадцать лет и война, чтобы научить меня оставаться в моей категории, спрашивать, сколько стоят вещи и живые существа, прежде чем дотронуться до них, а главное, прежде чем привязаться к ним.
Греясь в лакейской рядом с моими приятелями лакеями, я не понимал, что над моей головой танцуют американские боги; они могли бы быть и немцами, французами, китайцами — это было неважно, но это были боги: богатые. Вот что следовало понять. Они наверху — с Мюзин, я внизу — ни с чем. Мюзин серьезно задумывалась относительно своего будущего; она предпочитала соединить его с богами. Я тоже, конечно, думал о моем будущем, но в какой-то горячке, потому что все время под сурдинку во мне сидел страх быть убитым на войне и страх умереть с голоду в мирные времена. Смерть выпустила меня на поруки, и я был влюблен. Это вовсе не было кошмаром. Недалеко от нас, меньше чем за сто километров, миллионы людей, храбрых, хорошо вооруженных, образованных, ждали меня, чтобы расправиться со мной: ждали и французы, чтобы содрать с меня шкуру в том случае, если я не соглашусь отдать себя на растерзание тем, кто напротив.
Для человека бедного на этом свете есть два способа, чтобы околеть: либо от абсолютного равнодушия себе подобных, либо от человекоубийственной мании тех же самых во время войны. Если их мысли останавливаются на вас, они сейчас же думают о пытках, только об этом. Они интересуются вами, только когда вы окровавлены, сволочи!
Так как Мюзин меня избегала, я начал принимать себя за идеалиста. Так называешь свои собственные мелкие инстинкты, ты одеваешь их в громкие слова. Моя отсрочка подходила к концу. Газеты били в набат, требуя призыва всех бойцов, которых только можно было пригнать, и, конечно, в первую голову тех, у которых не было связей. Официально нельзя было думать ни о чем другом, кроме как о том, чтобы выиграть войну. Мюзин очень хотелось, в точности как и Лоле, чтобы я живехонько, без промедлений был отправлен на фронт, а так как я все задерживался, она начала действовать сама и довольно решительно, что вообще было не в ее привычках.
Раз как-то вечером, когда мы случайно возвращались вместе в Бийанкур, проезжают трубачи-пожарные, и все жильцы нашего дома кидаются в подвал в честь какого-то цеппелина.
Эта пустяковая паника, во время которой целый квартал в пижамах, со свечками исчезал в каких-то глубинах, чтобы спастись от почти что воображаемой опасности, показывала всю страшную пустоту этой банды, которая превращалась то в испуганных кур, то в самовлюбленных благосклонных баранов.
С первым же ударом Мюзин забыла, что в «Театре для армии» ее только что благодарили за храбрость. Так как я сопротивлялся и не хотел прятаться, Мюзин начала хныкать. Жильцы тоже стали настаивать, и я наконец согласился. Стали думать, в какой подвал скрыться. Наконец порешили на погребе мясника, говорили, что он лежит глубже всех остальных. Уже на пороге в нос ударил острый залах, хорошо мне знакомый и совершенно невыносимый.
— Мюзин, ты спустишься туда, где висит столько мяса на крючках? — спросил я ее.
— Почему же мне не спуститься? — ответила она почти удивленно.
— Ну, а мне это многое напоминает, и я предпочитаю остаться наверху.
— Значит, ты уйдешь?
— Ты придешь ко мне наверх, как только это кончится.
— Но ведь это может продолжаться очень долго…
— Я предпочитаю ждать тебя наверху, — сказал я ей. — Я не люблю мяса, и это скоро кончится.
Во время тревоги жильцы обменивались легкомысленными любезностями. Некоторые дамы в капотах, прибежавшие последними, прислонялись уверенно и элегантно к пахучим сводам, под которыми их любезно принимали мясник и мясничиха, извиняясь за искусственный холод, необходимый для того, чтобы товар их хорошо сохранялся.
Мюзин не вернулась. Я ждал ее наверху ночь, целый день, год… Она никогда больше ко мне не пришла.
Лично меня с тех пор стало очень трудно удовлетворить. У меня были только две мысли в голове: спасти свою шкуру и уехать в Америку. Но для начала пришлось в течение многих месяцев заниматься до потери сознания тем, чтобы увиливать от войны.
«Пушек! Людей! Оружия!» — вот что без устали требовали патриоты. Представьте, нельзя было больше спокойно спать, пока бедная Бельгия и невинный маленький Эльзас будут находиться под немецким игом. Все были одержимы этой мыслью, и лучшим среди нас она мешала дышать, есть, делать детей. Делать дела она как будто не мешала. Настроение в тылу было бодрое, это не подлежало сомнению.
Надо было спешно возвращаться в полк. Но после первого же осмотра состояние мое было признано ниже среднего: я был годен только на отправку в госпиталь, на этот раз — в госпиталь для нервно- и костнобольных. Как-то утром мы вшестером вышли из депо, три артиллериста и три драгуна, раненные и больные, в поисках того места, где чинят потерянную доблесть, утраченные рефлексы и сломанные руки. Сначала мы прошли, как все раненные в эту эпоху, через контроль в Валь-де-Грас, благородную пузатую крепость с бородой из деревьев, где в коридорах сильно пахло омнибусом — запах, сегодня, должно быть, навсегда исчезнувший, смесь из запаха ног, соломы и масляных светильников. В Валь-де-Грас мы не задержались. Едва мы появились, как на нас наорали два офицера, переутомленные и покрытые перхотью. Они пригрозили нам военно-полевым судом, а какие-то другие администраторы выбросили нас на улицу. Здесь для нас не было места, сказали они нами показали дорогу в каком-то неопределенном направлении: бастион где-то в окрестностях города.
Так, от одного трактира к другому, от одного бастиона к другому, от абсента к чашке кофе, шли мы вшестером на произвол случайных направлений, в поисках того нового убежища, которое как будто специализировалось на бездарных героях в нашем роде.