Выбрать главу

— Он себя плохо чувствует сегодня утром, — шепнул нам его денщик.

Рассказывали, что его беспокоит мочевой пузырь.

По ночам Керсюзон всегда отвечал мне одно и то же: в конце концов это начало меня развлекать, как нервный тик. Он мне повторил это еще два-три раза, про темноту, про задницу, а потом умер: убили его немного позже, когда мы уходили из какой-то деревни, которую приняли за другую, убили французы, которые приняли нас за немцев.

Тогда же мы и придумали один трюк, чтобы больше не плутать по ночам, и очень им были довольны. Выбрасывали нас, значит, ночью из лагеря. Ладно. Ничего не говорим. Не ворчим.

— Убирайтесь! — говорила нам, как обычно, эта восковая морда.

— Слушаю-с, ваше высокоблагородие!

И вот уходим мы впятером в сторону пушек и не заставляем себя просить. Будто идем по ягоды. В той стороне холмисто. Там Маас, там на холмах виноградники и осень… Деревеньки с домиками из хорошо просохшего за три летних месяца дерева, которое хорошо горело. Мы это заметили как-то ночью, когда совсем не знали, куда идти.

С той стороны, где были пушки, всегда горела какая-нибудь деревня. Мы подходили не слишком близко, смотрели на нее издали, изображая зрителей, за десять — двенадцать километров, например. В те времена каждый вечер на горизонте пылали деревни, они окружали нас огромным кольцом какого-то чудного праздника. Перед нами и по обе стороны от нас горели селенья. Пламя, подымаясь, лизало облака. Мы видели, как оно бросалось на все: на церкви, на амбары, на стога и скирды, которые горели выше и жарче всего остального, видели, как вздымались балки с огненными бородами, перед тем как ринуться в ночь.

Даже за двадцать километров хорошо видно, как горит деревня. Весело. Самая пустячная деревенька на фоне паршивенького пейзажа — представить себе нельзя, как она шикарно горит ночью! Пожар даже маленькой деревни продолжается целую ночь, под конец он цветет огромным цветком, потом бутоном, и потом — ничего. Дымит, и тогда наступает утро.

Оседланные лошади рядом, на лугу, не двигались. Мы дрыхли на траве, кроме одного часового, конечно. Но когда есть огонь, на который можно смотреть, ночь проходит лучше, ничего не стоит ее перенести — это уже не одиночество.

Жалко, что деревень хватило ненадолго. Через месяц в этой округе их совсем не осталось. В леса тоже стреляли из пушек. Леса не продержались и недели. Они тоже хорошо горят, но недолго.

После этого вся артиллерия шла по дорогам в одну сторону, а все беженцы — в другую.

Словом, нам больше некуда было деваться: ни взад, ни вперед, приходилось оставаться на месте.

Становились в очередь, чтобы идти подыхать. Даже генерал больше не находил себе квартиры вне лагеря. Кончилось тем, что мы все ночевали под открытым небом, генералы и негенералы. Те, которые раньше бодрились, теперь потеряли бодрость. Именно в эти месяцы начали расстреливать рядовых, чтобы поднять их воинский дух, целыми взводами; именно тогда жандармов стали награждать орденами за способ вести свою местную войну, глубокую войну, без дураков, доподлинную.

Отдохнув несколько недель, мы снова сели на лошадей и направились к северу. А с нами и холод. И пушки не отставали от нас. Но с немцами мы встречались только случайно: то гусара встретишь, то группу стрелков, зеленых, желтых — все такие приятные цвета. Казалось, что мы их ищем, но, когда они нам попадались, мы сейчас же уходили дальше. Каждая встреча стоила им или нам нескольких человек. Их лошади без седоков, позванивая беснующимися стременами, мчались к нам со своими странными седлами из кожи, новой, как кожа получаемых в подарок портфелей. Они бежали к нашим лошадям и сразу же начинали с ними дружить. Им везло. У нас бы так не вышло.

Как-то утром лейтенент Сент-Анжанс, возвращаясь с разведки, пригласил остальных офицеров воочию убедиться в правдивости его рассказа.

— Двоих зарубил! — уверял он всех и показывал саблю, на которой желобок, специально для этого сделанный, был действительно забит засохшей кровью.

— Какой молодец! Браво, Сент-Анжанс!.. Если бы вы его видели, месье! Что за налет! — подтверждал капитан Ортолан.

Это только что произошло в эскадроне капитана Ортолана. Лейтенант де Сент-Анжанс, лошадь которого долго шла галопом, скромно принимал комплименты и почести, воздаваемые ему товарищами. Теперь, когда Ортолан ручался за достоверность его подвига, он успокоился и медленно водил свою кобылу по кругу перед собравшимся эскадроном, как после скачек с препятствиями.

— Нужно бы сейчас же послать в ту же сторону другую разведку! Сейчас же! — суетился капитан Ортолан, решительно взволнованный. — Эти двое просто заблудились, но, должно быть, за ними следуют другие… Вот хотя бы вы, унтер Бардамю, поезжайте с вашими четырьмя рядовыми. — Это он обращался ко мне. — Когда они начнут в вас стрелять, определите, где они, и скорей возвращайтесь с сообщением! Это, должно быть, бранденбуржцы!..

Среди кадровых офицеров говорили, что в мирные времена капитана Ортолана почти не было видно. Зато теперь, во время войны, он нагонял потерянное. Он был просто неутомим. Пыл его даже среди самых лихих смельчаков со дня на день становился все более удивительным. Рассказывали, что он кокаинист. Бледный, с кругами под глазами, он трепыхался на хрупких ногах. Когда он слезает с лошади, его разок качнет, и он снова бросается на поиски какого-нибудь подвига. Он готов был послать нас за огоньком в самые жерла пушек, тех, что напротив. Он работал заодно со смертью. Можно было побожиться, что капитан Ортолан заключил с ней договор.

Первую часть своей жизни он провел на конских состязаниях, ломая себе ребра по нескольку раз в году. Ноги его потеряли всякий намек на икры, так часто он ломал их и так мало ими пользовался. Он передвигался, как на палках, нервным и резким шагом. Ссутулившись под дождем, в непомерно большом плаще, его можно было принять за призрак отставшей скаковой лошади.

Отметим, что в начале этого чудовищного предприятия, то есть в конце августа и даже в сентябре, случались часы, а то и целые дни, когда какой-нибудь кусочек дороги или уголок леса становился безопасным для приговоренных. Там иногда можно было спокойно доесть кусок хлеба и банку консервов, без обычной острой тревоги, что это в последний раз. Но начиная с октября этим передышкам пришел конец: град, начиненный трюфелями снарядов и пуль, сыпался вся чаще. Скоро гроза разразится вовсю, и то, чего старались не замечать, станет перед нами, заслоняя все прочее: наша собственная смерть.

Ночь, которой мы так боялись первое время, по сравнению с днем стала казаться нам терпимой. В конце концов мы стали ее ждать, желать, чтобы она скорее наступила. Ночью в нас было труднее стрелять, чем днем. Эта разница чего-нибудь стоила.

Трудно дойти до самого существа вещей: даже когда это касается войны, фантазия долго сопротивляется.

Кошки, когда им угрожает огонь, все-таки кончают тем, что бросаются в воду.

Но скоро и ночному покою пришел конец. Ночью приходилось еще преодолевать свою усталость и мучиться лишний разок, все из-за того, чтобы поесть. Пища появлялась на передовых позициях: она ползла длинными процессиями хромых телег, распухших от мяса, от пленных, раненных, овса, риса и жандармов, а еще вина в пузатых бочках, которые так славно напоминают о лихих попойках.

За кузницей и за обозом с хлебом пешком брели отставшие и пленные, наши и ихние, в наручниках, приговоренные к тому и сему, все вперемешку, привязанные за руки к стременам жандармов, некоторые из них приговоренные к смерти /не грустнее других/. Они тоже съедали, сидя на краю дороги, свой рацион рыбы, которую трудно переварить /они и не успеют/, дожидаясь, чтобы обоз снова тронулся, деля последний ломоть хлеба со штатским, закованным в одну с ними цепь, про которого говорили, что он шпион, но который сам об этом ничего не знал.

Мучения полка продолжались тогда в ночной своей форме. Ощупью по горбатым улочкам деревень, от одного чужого сеновала к другому, сгибаясь под тяжестью мешков, которые весили больше человека. На нас кричали, мы шли мрачные, без надежды на что-нибудь другое, кроме угроз, навоза и отвращения к этим пыткам, обманутые ордой извращенных безумцев, которые внезапно, все, сколько есть, оказались неспособными к чему-либо другому, кроме как к убийству и к тому, чтобы их самих потрошили неизвестно зачем.