Выбрать главу

ГЛАВА XVIII

Когда я вернулся в «Locanda dell' Grande Europa»[57], где заказал себе хороший pranzo[58], на душе у меня было так грустно, что я не мог есть, а этим много сказано.

Я уселся у двери соседней bottega[59], освежился щербетом и обратился к самому себе:

«Капризное сердце! Вот ты теперь в Италии — почему же ты не тириликаешь? Может быть, вместе с тобою в Италию пробрались и твои старые немецкие скорби, глубоко затаившиеся в тебе, и теперь они радуются, и их-то дружное ликование вызывает в груди ту романтическую боль, что так странно колет внутри, и дрожит, и шипит? Да почему бы и не порадоваться иной раз старинным скорбям? Ведь здесь, в Италии, так красиво, красивы здесь и самые страдания, в этих разрушенных мраморных дворцах вздохи звучат много романтичнее, чем в наших миленьких кирпичных домиках, под этими лавровыми деревьями плачется гораздо приятнее, чем под нашими угрюмыми зубчатыми елями, и при взгляде на идеальные очертания облаков в голубом небе Италии мечтается сладостнее, чем под пепельно-серым, будничным немецким небом, где даже тучи корчат почтенные мещанские рожи и скучно позевывают сверху! Оставайтесь же в груди моей, скорби! Нигде вам не найти лучшего пристанища! Вы мне дороги и милы, никто лучше меня не сумеет холить и беречь вас, и, признаюсь вам, вы доставляете мне удовольствие. И вообще — что такое удовольствие? Удовольствие — не что иное, как в высшей степени приятная скорбь».

Этот монолог мелодраматически сопровождали звуки музыки, на которые я сперва, должно быть, не обратил внимания, хоть они и быстро собрали у входа в кофейню толпу слушателей. То было удивительное трио: двое мужчин и молодая девушка, игравшая на арфе. Один из мужчин, одетый по-зимнему в белый байковый сюртук, был коренастый малый, с широким красным разбойничьим лицом; оно пылало в раме черных волос и черной бороды, подобно угрожающей комете; между ног его зажат был громадный контрабас, по которому он так яростно водил смычком, словно повалил наземь в Абруццах[60] бедного путешественника и торопился смычком перерезать ему горло; другой был длинный тощий старик, дряхлый скелет которого болтался в изношенном черном сюртуке, а белые как снег волосы представляли очень жалкий контраст с его комическими куплетами шутовскими[61] прыжками. Грустно, когда старый человек, под гнетом нужды, принужден продавать за деньги уважение, на которое он имеет право в силу своего возраста, и корчит из себя фигляра; насколько же грустнее, когда он проделывает это в присутствии или даже в обществе своего ребенка! А девушка была дочерью старого «буффо» и аккомпанировала на своей арфе самым недостойным выходкам старика отца, а иногда отставляла арфу в сторону и начинала петь с ним комический дуэт; он представлял старого влюбленного щеголя, она же — его молодую, бойкую любовницу. При всем том девушка не вышла, казалось, из детского возраста, более того — похоже было, что из ребенка, еще не вступившего в девическую пору, сразу сделали женщину, и женщину отнюдь не добродетельную. Отсюда вялая блеклость и дрожь недовольства на красивом лице, гордые черты которого как будто встречали насмешкой всякий намек на сострадание; отсюда скрытая печаль в глазах, так вызывающе сверкавших из-под своих черных триумфальных арок; отсюда тон глубокого страдания, составлявший такой жуткий контраст с улыбкой прекрасных губ, с которых он слетал; отсюда болезненность этой слишком нежной фигуры, закутанной как можно плотнее в коротенькое бледно-фиолетовое шелковое платьице. А на поношенной соломенной шляпе развевались ярко-пестрые атласные ленты, грудь же была весьма символически украшена раскрытым розовым бутоном, который, казалось, не расцвел естественным путем, а скорее был насильно расправлен в своей зеленой оболочке. В то же время несчастная девушка — эта весна, уже овеянная пагубным дыханием смерти, — была неописуемо привлекательна, грациозна, и это давало себя знать в каждом ее взгляде, в каждом движении, в каждом звуке и сказывалось даже тогда, когда, устремляясь вперед всем своим тельцем, она насмешливо-сладострастно подтанцовывала навстречу отцу, который столь же непристойным образом, выпятив живот, ковылял к ней. Чем наглее были ее движения, тем больше сострадания она внушала мне; когда же из груди ее вылетали нежные и чарующие звуки песни, как бы с мольбой о прощении, змееныши в моей груди начинали ликовать и кусать себе хвосты от удовольствия. И роза, казалось мне, смотрела на меня как бы умоляюще; раз я видел даже, как она задрожала, побледнела, но в тот же миг еще радостнее зазвенели в высоте девичьи трели, старик заблеял еще влюбленнее, а красная кометообразная рожа стала истязать свой контрабас с такой яростью, что тот начал издавать чудовищно причудливые звуки, и слушатели загоготали еще бешенее.