Я прежде вольность проповедал,
Царей с народом звал на суд,
Но только царских щей отведал,
И стал придворный лизоблюд.
Пушкин был вынужден объясняться в стихотворении «Друзьям»:
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.
Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами.
О нет, хоть юность в нем кипит,
Но не жесток в нем дух державный:
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит.
Текла в изгнаньe жизнь моя,
Влачил я с милыми разлуку,
Но он мне царственную руку
Простер – и с вами снова я.
Во мне почтил он вдохновенье,
Освободил он мысль мою,
И я ль, в сердечном умиленье,
Ему хвалы не воспою?
Я льстец! Нет, братья, льстец лукав:
Он горе на царя накличет,
Он из его державных прав
Одну лишь милость ограничит.
Он скажет: презирай народ,
Глуши природы голос нежный,
Он скажет: просвещенья плод —
Разврат и некий дух мятежный!
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
В последней строфе выражены последствия того разговора в Кремле – Пушкин обязан посылать все свои готовящиеся к печати произведения Николаю I, отчитываться перед шефом жандармов о своих поездках, объясняться перед московским полицмейстером за «Андрея Шенье»[6]. Александр Сергеевич и это стихотворение дисциплинированно послал царю, который остался совершенно им доволен, но не пожелал, «чтобы оно было напечатано». В 1834 году Пушкин, разочаровавшись в Николае I, запишет в дневнике: «Кто-то сказал о государе: Il y a beaucoup du praporchique en lui, et un peu du Pierre le Grand (с фр. – В нем много от прапорщика и не много от Петра Великого)».
А.С. Пушкин. Худ. Е.И. Гейтман, 1822
Каким увидели московские обыватели Пушкина осенью 1826 года, и насколько их ожидания оправдались? Вероятно, бо́льшая их часть представляла себе Пушкина как на портрете, помещенном в первом издании «Кавказского пленника» 1822 года, – кудрявым пухлым юношей с приятною улыбкой…
В 1826 году это был уже совершенно другой человек: «Худощавый, с резкими морщинами на лице, с широкими бакенбардами, покрывавшими всю нижнюю часть его щек и подбородка, с тучею кудрявых волосов. Ничего юношеского не было в этом лице, выражавшем угрюмость, когда оно не улыбалось. Я был так поражен неожиданным явлением, нисколько не осуществлявшим моего идеала, что не скоро мог опомниться от изумления и уверить себя, что передо мною находился Пушкин», – писал один из впервые увидевших поэта современников.
А те, кто был знаком с Пушкиным ранее, отмечали произошедшие с ним изменения: «Пушкин очень переменился и наружностью: страшные черные бакенбарды придали лицу его какое-то чертовское выраженье; впрочем, он все тот же, – так же жив, скор и по-прежнему в одну минуту переходит от веселости и смеха к задумчивости и размышлению».
Да, переменился Пушкин. Но ведь и Москва изменилась, она стала другой. Если 1812 год преобразил ее внешне, то отголоски декабристского восстания, грянувшего в 1825-м, привнесли немало нового в атмосферу московской жизни, о чем Александр Сергеевич не преминул написать в статье «Путешествие из Москвы в Петербург»: «Некогда в Москве пребывало богатое неслужащее боярство, вельможи, оставившие двор, люди независимые, беспечные, страстные к безвредному злоречию и к дешевому хлебосольству; некогда Москва была сборным местом для всего русского дворянства, которое изо всех провинций съезжалось в нее на зиму…
Автопортрет
Невинные странности москвичей были признаком их независимости. Они жили по-своему, забавлялись как хотели, мало заботясь о мнении ближнего. Бывало, богатый чудак выстроит себе на одной из главных улиц китайский дом с зелеными драконами, с деревянными мандаринами под золочеными зонтиками. Другой выедет в Марьину Рощу в карете из кованого серебра 84-й пробы. Третий на запятки четвероместных саней поставит человек пять арапов, егерей и скороходов и цугом тащится по летней мостовой. Щеголихи, перенимая петербургские моды, налагали и на наряды неизгладимую печать. Надменный Петербург издали смеялся и не вмешивался в затеи старушки Москвы. Но куда девалась эта шумная, праздная, беззаботная жизнь? Куда девались балы, пиры, чудаки и проказники – все исчезло: остались одни невесты, к которым нельзя по крайней мере применить грубую пословицу “vielles comme les rues” (фр. “стары, как улицы”): московские улицы, благодаря 1812 году, моложе московских красавиц, все еще цветущих розами!