— Знаете что, господа? Шаляй утверждает, что этот итальянский кинорежиссер его родной брат.
— Еще чего!
— И не стыдно ему так врать?
— Что же, он считает нас болванами?
— Человек всегда хочет произвести впечатление, хотя бы за чужой счет.
— Но это факт, что он получает из Италии посылки. Мне это достоверно известно. Я как–то раз был при этом у него и видел фамилию отправителя: Джованни Шаляй. Точно такая же, как у него, абсолютно такая же.
— Там было написано — Джованни? А может быть, просто Ян? Вспомните хорошенько, пан Папроцкий.
— Может быть, и Ян, черт его знает. Да, может быть, и Ян, но ведь Ян — по–итальянски именно Джованни.
— Эх, пан Папроцкий, вас можно обмануть, как малое дитя. Но меня не проведешь.
— Я знаю, — сказал Петрашевский, который вел в министерстве самодеятельный драматический коллектив и, кажется, под этой маркой обделывал свои темные делишки. — Я точно знаю, что у Шаляя есть в Италии брат, но этот брат обыкновенный чиновник консульства в Милане.
— Мелкий чиновник — и посылает посылки?
— Очевидно, занимается какими–нибудь аферами?
— Да. А с этими посылками тоже делают, вероятно, какие–нибудь комбинации.
— Вы только подумайте, господа: откуда у Шаляя такой брат?
— Панна Стефтя, — панна Стефтя, куда вы так спешите, можно вас на минутку?
— Ну что вам?
— Правда, что Лоллобриджида ваша сестра?
— Зачем вы ко мне пристаете со всякими глупостями! Ха–ха! Ха–ха–ха! Пан Петрашевский колоссальный комик. Ему бы выступать где–нибудь в «Сирене».
С тех пор как Генрик подслушал этот разговор, ой отрицал, когда его спрашивали, брат ли ему знаменитый итальянский режиссер. Но Виктория не обращала на это внимания и вообще не могла понять, чего тут стыдиться и выдумывать. Она часто по этому поводу подсмеивалась над ним, и дело доходило до ссоры.
Но Генрик отказывался от брата не только потому, что был бессилен бороться с мелочностью, злобой и глупостью своих сослуживцев. Если он не смог завоевать себе место в жизни, что ж, ничего не поделаешь. Ему так хотелось быть кем–нибудь. Быть одним из тех, кто вызывает удивление и уважение. Но раз уж ему уготовлена судьба чиновника, он не хотел пользоваться блеском чужой славы, и менее всего — славы своего брата.
Виктория не понимала этого и не могла понять. А он не мог ей объяснить, потому что это было из области таких чувств, о которых не говорят. Она должна была бы считаться с этим уже потому, что это его задевало. Все между ними должно было быть так, чтобы без объяснения причин понимать желания друг друга. Тогда, может быть, и удалось бы сохранить все признаки супружеской любви и ему не пришлось бы бежать в Италию, чтобы хоть немного отдохнуть.
Но почему в Италию? Почему в чужую, далекую страну?
Разве нельзя было уехать в Закопане или в Константин?
Теперь уже поздно. Теперь уже вообще все поздно.
Виктория по невыясненным и необъяснимым причинам не только не пыталась проявить какое–то понимание, но, наоборот, становилась все более придирчивой, непокладистой и принципиальной. Она демонстративно делала все наперекор и — что особенно раздражало — без конца поучала.
Генрика охватывало бессильное отчаяние. Прежде всего потому, что они так безнадежно отдалились друг от друга, что все его усилия — усилия, идущие, правда, не от сердца — сохранить теплые, семейные отношения, были напрасны.
У Виктории были свои собственные требования, несовместимые с их отношениями, лишенные какой–либо реальной почвы. Пожалуй, она его уже не любила, хотя была твердо уверена, что любит. Женщины часто принимают за любовь неукротимое, неистовое желание отомстить за обманутые чувства. Часто это становится страстью более сильной, чем любовь, и сильнее, чем любовь, привязывает их к мужчине.
А все–таки он поляк, этот Шаляй, кинорежиссер.
— Какой он там поляк!
— Поляк, поляк. Я читал интервью с ним.
— Если он в самом деле поляк, тогда тем более все это липа.
— Какая может быть липа? Ведь его фильмы действительно первый класс. И посмеяться можно, и поплакать, и задуматься над жизнью.
— А кто вам сказал, что он сам их делает? Вы были при этом?
— Э, пан Петрашевский, вам везде чудится липа.
— Ничего мне не чудится, но надуть меня не так просто. Нас вокруг пальца не обведешь.
— Но послушай, Эдек, почему он не может быть поляком?