Вы слышите, как диктор уверенным, спокойным голосом говорит: «Представитель такой–то страны заявил, что махинации такой–то и такой–то державы слишком хорошо заметны и что…» — и так далее.
Но вы не слышите, как в то же время этот диктор шепчет про себя: «Боже моё, боже мой, что теперь будет? Как я покажусь дома? Может, Эдек даст взаймы? Исключено. Эдек купил телевизор, и у него нет ни гроша. Ни у кого нет ни гроша, так как завтра первое число. Почему я боюсь? Чего я должен бояться? А что, разве я не имею права истратить заработанные деньги, как хочу?»
Но все–таки он боится, и никакие здравые рассуждения не могут прогнать этот страх.
И он вспоминает детство, как возвращался из школы в ужасе, что получил двойку: «Пройдет еще несколько лет, я вырасту и не буду никого бояться». И еще думает он, что на свете ничто не меняется, только детство богаче надеждой, чем зрелые годы. А ему даже нельзя вздохнуть, и он продолжает говорить ровным голосом: «Мы передавали сообщения из газет. А сейчас музыкальный антракт».
И ставит «Размышление» из оперы «Таис» Массне.
Конечно, диктор не чиновник, а, скорее, нечто вроде артиста.
А знаете ли вы, что бухгалтер Маковинский, тот самый, у которого только один зуб и который так ужасно чавкает за завтраком, который совершенно одинок и плакал при всех, когда мальчишки убили камнем его кота, тот Маковинский, который объелся паштетом, когда Петрашевский из жалости пригласил его на пасху, так что пришлось вызывать скорую помощь, знаете ли вы, что когда–то его приводили в детский магазин за ручку мама и тетя. Знаете ли вы, что там ему примеряли бархатный костюмчик с кружевным воротничком, а он топал ножками и кричал:
— Не хоцю, не хоцю костюмцик, хоцю лосадку. А приказчик (дед Чаплика, Чаплик клянется, что это было так) говорил:
— Я уверен, что уважаемая мамуся купит молодому человеку лошадку, но на лошадке нужно ездить в этом прекрасном костюмчике.
Вы не знаете этого, а если бы и знали, вас это нисколько не тронуло бы, черт вас побери!
«Мы сидим в буфете в Чинечитта. Кругом страшный, шум. Снуют рабочие в голубых комбинезонах. В Чинечитта отдельный буфет для артистов и отдельный — для технического персонала. Шаляй всегда ходит во второй. Нужно сказать, что буфет этот прескверный и напоминает буфет на вокзале в Колюшках. Только побольше. С нами сидит Альдо Канзавара, первый оператор и приятель Шаляя.
— Мы вместе партизанили, — говорит Канзавара, а Шаляй делает какое–то неопределенное движение рукой. — Джованни действительно проявлял чудеса храбрости. И не только это. У него были необыкновенные полководческие способности, он чертовски быстро продвигался и мог бы стать генералом или маршалом, если бы не…
— Слушай, Альдо, — прерывает Шаляй, делая в блокноте какие–то записи, — те декорации к сцене «В овине» я категорически отказываюсь принять.
Шаляй не обращает никакого внимания на рассказ Канзавара о том, как они партизанили. Он не возражает, как это обычно делают в таких случаях, не кокетничает. Просто это его не трогает.
— Берета упрям, — говорит Канзавара.
— Не люблю работать с упрямыми людьми. Особенно когда они глупы. У меня нет охоты с ними спорить.
— Я сумею его убедить. Ты больше об этом не беспокойся. Ну так вот, вообразите, является однажды Джованни к начальству и просит, чтобы его освободили от службы. Не можете себе представить, как там все удивились!
— Джованни, ты, что, с ума сошел? — спрашивают его.
— Нет, — отвечает Джованни, — просто я пришел к убеждению, что больше не хочу стрелять.
— Но, Джованни, это ведь фашисты! Неужели тебе нужно объяснять такие вещи?
— Я больше не хочу стрелять.
— Но ведь это война. Джованни, ты никогда не пил, но, может быть, ты пьян?
— В данную минуту я совершенно трезв!
— Чего ты хочешь? Не могу понять. Вообще я не знаю, как с тобой разговаривать.
— Я прошу меня отпустить.
Черт побери, Джованни, мы должны эту войну выиграть! Разве ты этого не понимаешь, не хочешь, чтобы мы выиграли?
— Понимаю и хочу. Но стрелять я больше не буду. И начал объяснять командиру философский смысл
своей позиции, но командир из его речей абсолютно ничего не понял. Он был человек простой и честный. С грустным смирением он кивал головой, а когда Джованни кончил, сказал печально: