— Честное слово, не знаю, Джованни, то ли я должен тебя расстрелять, то ли дать тебе отпуск…
В эту минуту к нашему столику подошел развязный американский журналист с карандашом и блокнотом.
— Простите, мистер Шаляй, как правильно нужно произносить вашу фамилию?
Шаляй, не отрываясь от своих записок, ответил: — Я ее произношу — Шаляй, а вы можете ее произносить как вам хочется.
Это было сказано с таким блеском и юмором и в то же время без намерения оскорбить, что американец расхохотался. Потом начали смеяться все вокруг, в конце концов засмеялся и сам Шаляй…»
Вскоре после того, как было подавлено восстание, начали пробуждаться надежды. Осень была прекрасная, в воздухе висели паутинки, стояло бабье лето, за Вислой гремели орудия. В середине октября было жарко, как летом, и когда человек грелся на солнце и смотрел на мир, такой прекрасный в позолоте, в голубизне и блеске знойного дня, ему невольно начинало казаться, что все перепуталось не только в мире людей, но и в природе.
Генрик жил у приятеля в Миланувеке. Торговал конфетами. Дела шли плохо, и прежде всего потому, что он всегда попадал в какие–нибудь неприятные истории. То у него продырявился мешок, то он должен был спасаться от облавы, бросив товар, то еще что–нибудь. Во время восстания он был ранен в ногу. Рана уже зажила, но он еще прихрамывал. Рана была не очень опасна. Все, кто сражался вместе с ним, погибли, и не было никого, кто мог бы засвидетельствовать, что Генрику полагается высокая награда за героизм и отвагу. Итак, героизм Генрика остался незамеченным. От этого он как–то ожесточился внутренне — от этого и от многого другого. Ожесточился на все, что свершилось как в его личной жизни, так и в общественной. Он был обижен на все.
Но осень была так прекрасна, что трудно было долго сохранять злость и неприязнь к миру. Время от времени над Вислой гремела канонада, приходившие оттуда люди приносили хорошие вести: третий рейх уже не трещал, а с грохотом рушился. Небо было прозрачное, голубое и легкое, как паутина бабьего лета, и так же, как паутина, в воздухе висела надежда.
После восстания, вернее, еще во время восстания, Генрик попал в лагерь в Прушкове. Это был необычный лагерь. Отсюда могли отправить в Освенцим или на работы в Германию, но при везении и знакомствах можно было без особого труда выйти на свободу. Неизвестно почему, может быть в пропагандистских целях, гитлеровцы позволили польскому Красному Кресту опекать лагерь. Ежедневно приходили туда санитарки, ухаживали за больными и истощенными, их сметливость, инициатива и умение договориться с немецким врачом позволяли иногда переправить узника на свободу.
Генрик, мрачный, лежал на грязном матраце. Он был обижен, точно так же как когда–то на школьных вечерах, когда видел, что окружающие не обращают на него внимания. Он лежал на животе, одной рукой подперев подбородок, другой постукивая но холодному цементному полу, время от времени пробегая по нему пальцами, точно по клавишам рояля. Он был погружен в мысли о невезении, постоянно сопутствовавшем ему, и это оберегало его, мешало осознать то печальное положение, в каком он очутился.
— Что с вашей ногой? Ведь это кошмар! Генрик повернул голову.
Над ним наклонилась санитарка. Лицо у нее было строгое, она готова была разразиться упреками, выговаривать, как учительница в школе, которая поймала ученика на какой–нибудь шалости.
Генрик был так поглощен мыслями о своих неудачах, что в первую минуту ему показалось, что слова санитарки «ведь это кошмар» относились к его несчастной судьбе. Это сразу же расположило его к ней, теплое чувство благодарности не исчезло и тогда, когда он понял, что она имела в виду всего лишь грязный бинт на его раненой ноге.
Санитарка выпрямилась и посмотрела на Генрика. Генрик улыбнулся. Улыбнулся не как раненый санитарке, а как парень улыбается девушке. Улыбнулась и она, хотя еще минуту назад казалось, что серьезность никогда не пускает на ее лицо улыбку.
Сквозь рамы, расположенные высоко над потолком паровозного депо, падали косые лучи солнца.
Это была уже не санитарка и не учительница, это была девушка с темными глазами, живыми, чуть тревожными. Она стояла выпрямившись и беспокойно перебирала пальцами, потом поправила белую косынку. Это было совсем не нужно, косынка держалась на ее пепельных волосах безупречно. Нет, это была уже не учительница, а скорее ученица.
Генрик почувствовал, как из его души уходит безразличие. Ему вдруг захотелось выйти на свободу, наслаждаться жизнью. После долгих недель он осознал, а скорее вспомнил, что существует нечто, называемое девушкой. В его мыслях не было ничего грубого или животного. Ему захотелось с девушкой, именно с этой девушкой бежать в лучах солнца через поля и луга, держа ее за руку, и даже не за руку, а за кончики пальцев.