В «Путевых заметках» Тарачков пишет: «Этот лес назван небывалым еще в то время, когда он состоял из вековых деревьев таких громадных размеров, какие и в конце прошлого столетия считались большой редкостью. В начале сороковых годов в нем насчитывалось еще несколько сотен сосновых деревьев, имевших не при основании, а на высоте 5–8 аршин от поверхности земли, до двух аршин в обхвате. Это были тогда последние остатки прежнего величия». И он возмущенно восклицает: «Так‑то у нас исчезло много лесов! Это безрассудное их уничтожение, противное всякому здравому смыслу, продолжается и в настоящее время».
Я пытаюсь представить эти корабельные чащи.
Молчит над Неруссой заповедный брянский лес, задетый чернобыльским облаком, затянуло нестройное чернолесье забытые вырубки, и время вокруг стоит все то же, настоящее.
Вернувшись, мы ужинали, сидели у костра, отмахиваясь от комаров, говорили о том, что видели, о Данииле Андрееве. Где‑то здесь, вдруг и на этом самом месте, он пережил поразительную ночь, о которой много раз вспоминал, которую надеялся пережить вновь. Нам, любовавшимся звездным небом, но не представляющим, как оно раскрывается, втягивая в свои световые воронки, как несет человеческую душу млечными путями, это представить непросто. Любопытно, что Андреев в 33–м году вспоминал о заветной ночи почти так же восторженно, как потом в «Розе Мира», с тем же поэтическим восторгом, но еще с духовидческой, если так можно выразиться, сдержанностью. Тогда он говорил, что не претендует на космическое сознание, веря в приближение к нему, а в «Розе Мира» уверенно называет ночь у Неруссы «прорывом космического сознания». Тогда, в декабре 33–го, он писал своей знакомой: «…лучшим моментом в моей жизни была ночь в июле 1931 года, проведенная у костра на плесах р. Неруссы….Меня тогда охватило невыразимое благоговение, и не кровавым смятением, а великолепной, как звездное небо, гармонией стала вселенная. Я обращался к Луне, быть может, с тем чувством, которое поднимало к ней сердца далеких древних народов. Все было в росе, все сверкало, поляны казались покрытыми блещущими тканями, и когда я снова вернулся и лег у костра, ветви ракит блистали, словно покрытые лаком. А дальше, за ними уходили в божественной тишине таинственные, залитые синевой пространства, сверкающий луг, черная неизвестность опушек, песчаные отмели — днем желтые, а теперь голубые. Я лежал, то следя за ветвью, слабо колеблемой над моей головой жаром костра, то ловя скрывающуюся за ней голубую Вегу, то отворачиваясь и снова окунаясь взглядом к низко нависшим листьям, вырезавшимся на белом диске луны, как тонкий японский рисунок. Звезды текли, и казалось, что вся душа вливается, как река, в океан этой божественной, этой совершенной ночи! Птицы, смолкшие в чащах, люди, уснувшие у хранительного огня, и другие люди — народы далеких стран, солнечные города, реки с медленными перевозами, сады с цветущим шиповником, моря с кораблями, неисчислимые храмы, посвященные разным именам Единого, — все было едино. Все‑таки были минуты, когда стерлась грань между я и не — я. Я хочу надеяться, что это ко мне пришло не в последний раз, но, кажется, повторение будет не скоро… В то лето все состояние внутреннего мира и даже стечение внешних обстоятельств удивительно способствовало этому самораскрытию».
Вот чем жил летом 31–го года Даниил Андреев. Но именно в тот год развернулось в районе раскулачивание, в Трубчевске стала выходить газета «Сталинский клич» с призывами «ударим по кулаку». Что тут происходило, какие дедовы повести помнят кулацкие внуки? У Даниила Андре ева об этом ничего не сказано, он переживал озарения не от мира сего.
Мы не ждали мистических видений, нас и у костра донимали комары. И ночевали мы не в стогах, в палатке. Я лежал под краем сырого одеяла и мерз, ворочаясь, давя кровожадно ноющих комаров. Если и подремал, то совсем немного. Ночь была самая холодная из всех наших ночевок. И я слышал, как часа в четыре Виктор встал и побежал снимать росистый рассветный Рум.