Детство обоих овеяно музыкой.
О пылком музицировании доктора Доброва кто только не вспоминал, кто только не слышал в его исполнении «обрывки вагнеровской увертюры, чаще всего тягучие басы “Тангейзера”». Отец Аллы Александровны учился у Римского — Корсакова. Мать мечтала стать певицей. Брат стал музыкантом.
Обоих завораживала Москва их детства и отрочества. Москва с извозчиками, в белом сугробистом снегу в нетронутых арбатских переулках. Москва, не искалеченная сталинской «великой реконструкцией», со звонящими колоколами, среди которых и колокола храма Христа Спасителя, слышимые в Малом Левшинском.
Но все же от рассказов Аллы Александровны остается ощущение, что чего‑то главного мы не знаем и, конечно, никогда не узнаем. Некая тай на остается, потому что это детство поэта. Поэта — мистика, духовидца, показавшего изнанку нашего мира и множество миров, то и дело пересекающихся с нашим. А свое мифостроительство он начинает в хлебосольном, кого только не видевшем, от Горького до Белого, добровском доме. Об этом свидетельствуют уцелевшие трогательные две его детские тетради. Десятилетний автор сочинения «Юнона», еще вряд ли осознающий, на какой путь он вступил, в предисловии объявляет, что «имел целью позабавить молодежь своеобразной и оригинальной выдумкой “мой собственный мир”».
Память Аллы Александровны и цепко подробна, и музыкально прихотлива, но все вспоминаемое связано, как мне кажется, с главной ее темой, которую можно было бы обозначить словом, мелькнувшим у Пушкина, — самостоянъе.
Самостоянье, несмотря ни на что, перед безбожной, бесчеловечной властью. Перед сминающей душу советской обыденностью, устоять перед которой трудней всего.
Самостояние это не было целеустремленной, сознательной, тем более политической борьбой за что‑то или против чего‑то. Нет, оно было всего лишь естественной формой самозащиты человека, не могущего жить не мысля и не творя. Жить без литературы, без искусства. То была попытка жить более — менее нормальной духовной жизнью в ненормальном, отрицающем ее времени «войн и тираний». Потому в повествовании Аллы Александровны нет политического пафоса.
Уже у сегодняшнего читателя часто возникает недоуменное удивление перед иными, некогда крамольными, текстами. Что тут было запрещать? Но нет, система не перестраховывалась, а безошибочно чувствовала инородность, чужекровность живой культуры. Тем более культуры, связанной с ее христианскими основами, с духовными блужданиями и порывами, которыми жил оборвавшийся Серебряный век.
В чем и в каком кругу утверждалось самостоянье Аллы Александровны Андреевой?
До знакомства с Даниилом Андреевым, еще без настоящего понимания, что вокруг творится, это было семейное увлечение музыкой, потом — живопись, художники, по ее словам, «очень узкий круг людей, с головой погруженных в искусство».
А для Даниила Андреева самостоянье неизбежно стало одиноким противостоянием. Поэт, утверждавший «непримиримое “нет” / Богоотступничеству народа», в своих прозрениях и исканиях понимал то, что мы начали понимать нескоро.
И все, что рассказывает Алла Александровна, трогает тем непосредственным ощущением воздуха времени, которое передать всего труднее.
Вот она вспоминает. «В 1929 году смолкли церковные колокола. О том, что это было в том году, мне говорил Даниил. Тем летом он уехал специально поближе к Радонежу, чтобы слышать колокольный звон, там остался последний храм, где еще звонили».
В 29–м году ей было 14 лет. То, что колокола умолкли, тогда она словно бы не запомнила. Но дело не в том, сколько ей было лет. И не в том, что семья ее (прежде всего отец — физиолог) была не религиозна. А, видимо, в том, что она принадлежала к поколению все же иному, чем Даниил Андреев, так или иначе уже подготовленному к тому, что колокола умолкнут, крестьян разорят, чаще и чаще будут арестовывать «ни за что».
В повествовании Аллы Александровны нет ни страдальческого придыхания, ни нарочитого (потому что задним числом, как бывает) философического углубления в суть пережитого.
Вот она признается: «Мы еще настолько ничего не понимали, что написали с Сережей письмо Сталину». Что ж, и Даниил Андреев в письме к брату (1937 год) сообщает: «…я напишу Иосифу Виссарионовичу, и думаю, он сочтет возможным помочь нам».