В одном из стихотворений он написал: «Чужое время нынче, не мое». Хотя и его время ему было явно не родным. Потому он непрестанно искал сочувствия, сопереживания, общения. И чем более одиноким становился, тем настойчивей — звоня, настигая письмами и стихами. И далеко не одного меня. Потому он преподавал до конца, уже в последний свой год, с огромными трудностями зимы 91–го года, когда и весь советский уклад стал рушиться, добивался по телефону такси, ехал в университет читать лекции. Ему это было нужно. Студенты его любили.
«Вы молчите: ни звонка, ни письма. Почему?»
«Ждал, откровенно говоря, письма от Вас в Нальчике, но, как понял, не получив его, что Вы очень заняты».
Заглянул в его письма, и мне стало стыдно. Стыдно за то, за что не было по — настоящему стыдно тогда. Особенно много он мне писал в 86–м году, когда шла работа над его книгой. А позже, большей частью во время отъездов — из Железноводска, Литвы… В Москве нас связывал телефон. Правда, время от времени он присылал стихи.
Его письмо от 29 марта 1986 года.
«Дорогой Борис Николаевич! Вы не очень гневаетесь на меня за то, что я Вам так много и так часто посылал стихи? Но хочу перед Вами несколько оправдаться. Я, как приехал из Литвы, не написал ни одного стихотворения: желания были, но ничего не выходило, муза, видимо, сочла, что ее присутствия в Литве было вполне достаточно, покинула меня; надеюсь, что в будущем она вернется: может быть, полетит к кому‑нибудь другому, более достойному, чем я, и задержится ненадолго у меня.
Не в силах что‑либо писать, я стал разбирать мои “закрома”, и если учесть, что я “писал всю жизнь”, то накопилось там этого “дела”, как Вы сами понимаете, немало. Даже то, что я извлек и напечатал в “Облаках”, передал теперь для печати к Вам, не исчерпывают всего, что я делал. Прошли ведь большие и многие годы; этим многое объясняется; причем хочу еще добавить, что я не так уж много писал, как можно было бы подумать с первого взгляда, но если принять во внимание то, что я писал давно, то не так уж много сохранилось;
из того, что писал, остались стихи, главным образом те, что были написаны после 1947 года, и немного тех, что раньше. Но Вы хорошо знаете обстоятельства и причины сего. И вот я стал опять разбирать то, что есть, и оказалось… что остается еще много. И как бывает, а так бывает: когда‑то многое казалось неудачным, были к этому основания, и основания сильные: …потому, что я менялся сам в моем отношении к моим стихам, менялись мои представления о их стиле и пр. и пр. Теперь, когда прошло много лет, я посмотрел на эти “создания моего вдохновения” и увидел, что они живые, что в них есть свежесть, сила, звучание ритма… и, главное, вероятно, энергия молодости, той молодости, которой уже нет в последних стихотворениях. А там все было “открытиями” мира, моими “встречами” с новой для меня природой (ведь, наверное, все же я поэт главным образом природы, понимая это широко, не узко; она проходит через все мои стихи, и без нее у меня почти ничего нет). Природа всегда была моим вдохновением, и мои стихи можно разделить на периоды: Крыма, отчасти Кавказа до 1947 года, затем — стихи, что рождались могучей и часто тяжкой и грозной природой Севера, Заполярья (она же, я уверен, помогла мне выжить; я, даже выходя в тундру на работу, смотрел широко раскрытыми глазами на красоту этой снежной природы, или летней, но суровой, и она спасала меня), затем идут периоды мои, связанные с моим возвращением к Кавказу, но уже сейчас это было его “открытие” через красоту, мир Армении, через ее Урартийские и пус тынно — величественные пейзажи, а также через новое возвращение в Крым.
Последние полтора десятилетия стали властно привлекать меня образы те, что рождались в угодьях Эльбруса, в царстве ему подвластных гор, тут, конечно, и мой, милый мне Железноводск, но не курортный, а другой, который я “увидел” через его древние, ветхие горы и леса. Рядом была, конечно, и чистая лирика, но ее у меня, как Вы знаете, не так уж много. Не уверен, верно ли говорю Вам о моей поэзии, не знаю, могу ли я вообще говорить о ней, ведь так могут говорить, наверное, только признанные большие поэты, а я фигура “мимоходящая”, писавшая стихи где‑то на отшибе от больших литературных веяний и устремлений века. Да, ведь писал‑то я так, словно находился в каком‑то мною созданном идеальном мире, где не было (или только издали доносились гулы) кипевшего и содрогавшегося мира: вероятно, это было не очень хорошо, ограничивало мою поэзию, лишало ее широты, но в то же время что‑то и давало. Возникали стихи, где я, уходя от мира, приходил к миру через природу, пытался уловить ее речи, ее голоса, особенно близки мне были горы, с их величественной, “надчеловеческой” жизнью, море, а потому это было естественно: жизнь деревьев, трав, камней, воды. Я начинал “слышать” их (так, я думаю, родился “Мой фавн”, так возникли его стенания, потому что многое было им утеряно и не все возвращено), “понимать” их. В этом меня, безусловно, научил, а я в значительной мере его ученик, певец Киммерии Максимилиан Волошин.