Выбрать главу

— Сволочи. Как я их ненавижу!

Так научился ли он прощать и то, что нельзя простить?

Некогда Виктор Михайлович был не чужд библиофильству, собирая первоиздания поэтов пушкинской поры, альманахи… Но и библиотека, и рукописи (не только стихи, а и научные записи из экспедиций по еще не гибнущим деревням, по местам старинных промыслов) — все погибло при аресте. Книжных редкостей у него уже было немного, но книги глядели отовсюду в двух комнатках, в узкой прихожей. Запыленными стопами они громоздились на шкафу, лежали на спинке дивана, на стульях, даже на полу. Без книг он жить не мог, покупал их, книги ему дарили. Большей частью они у него не задерживались — прочитав или просмотрев, он их, в свою очередь, щедро раздаривал.

От приснопамятных времён, еще от родителей, остался у него пошарпанный, плохо закрывающийся книжный шкаф с изящной резьбой, с выпуклыми львиными головами внизу застекленных дверец. Лишь он, всем своим видом, убеждал, что, как и хозяин, хорошо помнит время, для нас мало понятное, когда правил Государь Император, которого Виктор Михайлович ребенком встречал не раз — в Ливадии, где получил от него большую плитку шоколада «Борман», в Царском Селе, гуляя с мамой, с мамой же присутствуя на похоронах К. Р.

На стене напротив шкафа висела любимая им литография Богаевского «Звезда», о которой он написал:

У меня над столом на стене дивный офорт Богаевского. Он темный, еле перебегают всплески света. Темные скалы, темные, как небо. Темные воды морской бухты. Еле пенятся волны. Но ослепительно жгуче пылает Звезда! Ее свет обошел мысы, вспыхнул в заливах. За нею летит волна, она взметнулась до облаков, она касается неба! Волна рассыпается над прахом городов, где пророчествовала Кассандра и ждала возлюбленного Елена…

Я не раз сидел рядом с этим шкафом, беседуя, разглядывая содержимое… Теперь он стоит у меня.

Часто мы сиживали с ним вдвоем, а то и с кем‑то из его знакомых, друзей, учеников, большинство их имело отношение к искусствоведению, на тесной неуютной кухне. Чайник с плиты не снимался, стоял на слабом огне. Чай крепко заваривался каждому прямо в чашке. Такому способу заварки, говорил Виктор Михайлович, его научил японский генерал, сидевший с ним в лагере.

Он был рад общению. Всех, проявлявших к нему, к его стихам хоть какой‑то интерес, он приглашал к себе. Это были старость и одиночество. Врожденное чувство одиночества, ощущение изначальной невозможности обрести истинное родство, живет почти в каждом. Но вот старик остается воистину один, у него ни детей, ни родственников. Каким бы шумным и многонаселенным ни был день, он засыпает и просыпается наедине со своими мыслями о старости, болезни, смерти. Поэтому он так часто всем звонил. Писал письма.

Письма, в том числе и от Василенко, я хранил в старом буфете, стоявшем в бревенчатом сарае.

И вот мой сарай сгорел. От него осталось немного, то, что спасли пожарные. Обнаружив на пепелище сырые, почерневшие по бокам брикеты слипшихся конвертов, я их сложил в какие‑то ведра и летом (пожар был зимой) отложил высохшие и уцелевшие, и лишь через несколько лет, уже после смерти В. М., стал разбирать, расщеплять, разлеплять их. Все, почти все письма от него уцелели. Обгоревшие письма. Откуда это? Конечно, чудо.

Помню, я ему подарил книгу Сергея Клычкова, коей был редактором, «В гостях у журавлей». Книга почти первая после расстрела поэта, которого больше чем пол века прочесть было негде. И Виктор Михайлович, под впечатлением прочитанного, писал мне:

«Какая свежесть. Сколько оригинальности! Как много в нем “русского”, да, чисто русского. Он в чем‑то близок (в некотором типе образов, в своем крестьянском мире) к С. Есенину, близок без намека подражательности. Это же поэты, которые пришли, как Ломоносов, в столицу, чтобы принести свою народность, еще живую крестьянскую зоркость в нашу чересчур уж ставшую “литературной” поэзию».