Линет, с лицом оскорбленной добродетели, и ее молчаливый спутник — юный и смущенный — вошли в дом, но Элизабет не обратила на них внимания.
— Что ты там поделываешь?
— Да вот, брожу по округе и наблюдаю за жизнью богачей. Я уже обчистил все особняки, кроме вашего. Мои карманы полны серебряных столовых приборов.
— Глупенький! — ласково улыбнулась она.
— Они весят целую тонну. Надо пойти и расплавить их, может, хватит на наш медовый месяц. Извини, что я был весь вечер таким мрачным. Спокойной ночи.
Она лежала в темноте, и ее сердце пело: «Он любит меня! Любит, любит, любит!..».
То взлетая на вершины единения, то падая в пропасти неразделенности, она снова и снова спрашивала себя: почему я люблю его? Несказанно сладкий вопрос для размышлений и неописуемо трудный для ответа. Ее сердце отвечало без колебаний: потому что он замечательный. Но разум, с воспитанной в нем мисс Ламберт разборчивостью, возражал: а почему он, по-твоему, замечательный?
Что у них общего? Они хорошо танцевали вдвоем, но это получалось и у многих друзей, даже у братьев и сестер. Их обоих увлекала музыка, но по-разному, как выяснилось на первом же концерте, который они вместе посетили. Они слушали Первый концерт Брамса, потом Баха. Ее музыкой был Брамс: шторм и дыхание, гордость и печаль, а посреди всего — маленькое скерцо, неописуемо значительное и волнительное. «Любовь, любовь», — шептало ее сердце, и скерцо замирало в отдалении — она уже не слышала его, но оно продолжалось где-то там, куда улетело.
И сейчас, полтора года спустя, оно звучало в птицах и листьях над ее головой.
В перерыве, в толкотне вестибюля она попыталась объяснить ему, что означает для нее эта музыка. А он улыбнулся и покачал головой:
— Нет. Для меня Брамс слишком витиеват. Витиеват и сентиментален. Никакой ясности. Никакой чистоты. Вот подожди Баха…
— Да знаю я Баха! — с досадой возразила она: этот Ян Колхаун напоминал иногда паровой каток.
— Вот это музыка! — объявил он. — Бах мог бы быть ученым.
— Ну уж нет… — в отчаянии начала она, но тут прозвенел звонок, и они пошли слушать Баха.
Красиво, но не так, как у Брамса, ибо не было в нем той печали и великолепия, трепетать от которых ее научила мисс Ламберт.
— Так в этом-то все и дело, — настаивал он, когда они ехали домой в трамвае. — Бах конкретен, он контролирует себя, знает, куда идет, а когда знаешь, куда идешь, добираешься туда быстрее.
— Как ученый? — поддразнила она. — А куда идешь ты?
— Я иду к открытию. Хочу выяснить, что вызывает рак у крыс, — очень серьезно ответил он, и ее пронзила внезапная острая боль: это для него важнее всего.
— Да, как ученый, — продолжил он. — Или, скорее, как архитектор. Он строит дом в уме. Послушай, ты описала мне, что заставляет тебя видеть Брамс. А знаешь, что заставляет меня видеть Бах?
Он рассказал, и его восторженность поневоле заставила ее увидеть то, что видел он: в этой музыке не было вуали, которая, оставаясь невидимой, все же скрывает от взора все то, что знают сердце и голова. Она выстраивала здание, заставляющее людей поднимать головы и радующее их сердца. Спокойная, размеренная и бесстрастная, лишенная печали и полная уверенности, эта музыка возводила то плотные, подпираемые аккордами колонны, то дивные изящные шпили. Она вырастала башней у самой Луны, прибавляя ей сияния. Она вбирала в себя серебристый свет, разлитый над Сиднейским заливом, пока, наконец, не наполнялась всем, что ты думаешь, знаешь, спрашиваешь. И давала ответ — ответ на волнение, боль, радость, холод, жару, на жизнь камня и стоящего на нем человека. А потом, с суровым достоинством, эта музыка оценивала все созданное ею и… кончалась.
Несколько мгновений она разделяла его ощущения. А потом была остановка. Звякнул звонок, трамвай загрохотал дальше, и они снова разделились на две части — два сидящих рядом человека в окружении зевающих, спешащих лечь в постель людей.
— Извини, я немного увлекся. Но не могу понять, как ты не замечаешь разницу.
— Я вижу ее, — грустно сказала она, — хотя иногда разницы и нет. Такое же ощущение вызывает у меня поэзия.
— У меня поэзия не вызывает подобного чувства.
Она была благодарна ему за то, что он поделился с ней чем-то сугубо своим, сокровенным, но испытывала странную ревность и грусть от того, что его мнение так не схоже с ее. Как если бы две вращающиеся сферы услышали на мгновение издаваемую ими музыку.
— Иногда в тебе просыпается мужской ум, — заметил он позже. — Но чаще ты просто женщина.
«Ты презираешь женщин», — подумала она. Глупо, ведь она сама ни во что не ставила большинство женщин, которых знала — свою мать, Линет… Опечаленная тем, что у него, оказывается, есть своя поэзия, чуждая ей, она все же спросила: