Разговоры в василеостровских пивных шли преимущественно о войне, вспоминались бои, победы, поражения, надежда, отчаяние и великий победный марш через всю Европу до Берлина.
— О, я хорошо помню те пивные! — и редкая улыбка появилась на почти всегда хмуроватом лице Федора Абрамова. — Любил и я похаживать туда. И ты верно заметил, лучшие из них находились у Андреевского рынка… Да, интересное было время… Помню, вернулись мы в наш родной университет еще молодые, радостно и удивленно уцелевшие, с огромным желанием мира, мирной работы. Хотелось совершить что-то новое, свое… Вернулись и видим: на наших кафедрах продолжают восседать те же старые профессора и долдонить о величии и превосходстве европейской культуры и литературы. Той самой культуры, которая поперла на нас в сорок первом под знаком фашистской свастики. На воине я усомнился в этих, так называемых, нетленных ценностях, высоких художественных образцах европейской культуры… Может, эта самая высокая художественность вытравливает душу, сердце, саму человечность из человека? Вот потому, когда началась кампания против космополитизма, против угодничества перед западными образцами культуры, я, естественно, не мог стоять в стороне… И честно скажу: мне тогда казалось — вот настало наше время, мое время! Тогда я был в парткоме филологического факультета, все происходило на моих глазах, при моем непосредственном, так сказать, участии…
— А не было ощущения, что все это несправедливо, часто даже незаконно? Ведь потом многих реабилитировали…
Абрамов ответил не сразу. Он долго шел молча, оглядывая заворошенные снегом просторные участки академических дач.
— Мы слепо верили тому, что нам говорили. Ведь именно такая вера во многом помогла нам одолеть далеко не слабого, хитрого и коварного врага. Может быть, одной из причин той несправедливости и была эта слепая вера в лозунг, который мы потом протянули и в мирное время: кто не с нами, тот против нас.
Но за словами Федора Абрамова чувствовалось много недосказанного. Впоследствии некоторые из его недоброжелателей (а при жизни их у него хватало) приписывали ему роль безжалостного гонителя старой университетской профессуры. Но даже если и было так, то надо отдать ему должное: Абрамов не только нашел в себе силы освободиться от иллюзий, но стал борцом за подлинную справедливость. Его чуткое отзывчивое сердце не могло не заметить разлада между тем, что говорилось и утверждалось, и тем, что на самом деле происходило на его родной русской земле. Он ездил к себе на родину, в архангельскую деревню Верколу, наблюдал, как, обескровленная сначала коллективизацией, а потом войной, деревня разваливалась, задавленная тяжкими испытаниями, выпавшими на ее долю. Его статьи о литературе послевоенной колхозной деревни, где крестьянская жизнь (романы Елизара Мальцева, Семена Бабаевского и других) рисовалась идиллически, всколыхнули не только литературную общественность и думающую публику, но и насторожили литературных чиновников, послужили причиной долголетних гонении.
Молодой начинающий писатель пятидесятых годов, я, разумеется, равнялся на образцовые произведения тех лет и выискивал в чукотской жизни только светлое и передовое. То, что должно в будущем перерасти о прекрасную жизнь, в воплощенную мечту. Мечта эта принимала разные очертания. Чаще всего мне виделся мой родной Улак, застроенный жилищам и наподобие русских изб с окнами, чтобы в каждом доме была настоящая кирпичная печка с плитой, кровать, стол и умывальник… Дальше этого моя фантазия не шла, но даже то, о чем мечталось, казалось тогда маловероятным.
Я старался не замечать того страшного, порой уродливого и даже трагического, что сопровождало восхождение моего народа к новой жизни; изломанные, исковерканные судьбы, начало возникновения страшной беды, обернувшейся настоящей многолетней болезнью, поразившей весь народ, — алкоголизм. Это касалось не только моих родичей-чукчей, но и наших ближайших соседей — эскимосов, эвенов, коряков, юкагиров. Разрушались вековые нравственные устои, выкорчевывались под лозунгом борьбы с шаманизмом прекрасные ростки самобытных культур, с таким трудом взращенные и взлелеянные. Но как можно было считать передовыми бубны, протяжные песнопения, когда нам едва ли не с младенческих лет внедрялась и сознание мысль о том, что вся наша прошлая жизнь не что иное, как прозябание в нищете и невежестве? Этим невежеством нам тыкали на каждом шагу. Мы начали стесняться всего нашего, исконного. Я буквально физически страдал от зависти, когда видел на ногах счастливого сверстника блестящие резиновые калоши, на его плечах — подбитое ватой драповое пальто, за которое и, не задумываясь, отдал бы меховую кухлянку, так любовно сшитую и украшенную бабушкой Гивэвнэут. А уж форменная шинель работника полярной станции или же фуражка заезжего моряка были несбыточной мечтой!