Многое ушло от тебя, и как бы ты теперь ни старался не стать тебе прежним Ринтыном, не подняться на ту вершину, откуда весь мир виделся тебе лежащим у ног твоих — вся будущая жизнь представлялась такой великой, беспредельной и безграничной, что сама мысль о надвигающемся горизонте казалась смешной, нелепой и очень несвоевременной.
Жизнь человеческая — это миг или бесконечность вечно ощутимого близкого конца? Проще всего было бы сказать, что это и то и другое… Но ведь от этого не легче тому, кто уже чувствует стремительно надвигающуюся стужу ледовых полей…
Твоей отрадой становится уже не беспредельность непрожитого, теряющегося в синем тумане, не ожидание предстоящих свершений, а сожаление о не сделанном, горькие мысли об упущенном… Ты боишься перечитывать самого себя, чтобы снова и снова не убеждаться в том, как написанное тобой далеко от совершенства…
Прожитое не исправить, не дополнить, но нам дана память и на то, чтобы обогащать жизнь воспроизведением незаслуженно забытого, пропущенного по той или иной причине…
Невозможно самому вернуться в прошлое, в свою молодость, исправить допущенные тобой ошибки. Прошлое должно оставаться таким, каким оно было. А если б вдруг появилась возможность переделывать давнее разве жизнь людей стала б счастливей?
Мой земляк и родич Атык, певец, поэт и морской охотник как-то рассказал мне свой сон. Будто призвал его бог, почему-то сидящий в кабинете, похожем на обиталище первого секретаря чукотского райкома, и предложил ему новую жизнь, столько же лет, сколько он уже прожил. Певец поначалу обрадовался: кому не хочется продлить свое существование на земле? Но оказалось, что бог мог предоставить любую другую жизнь, но только не ту, что прожил Атык. И певец задумался: это означало, что он не встретит ту, которую любил и схоронил на вершине холма Памяти Сердца, не будет у него тех детей, которых он вырастил. Он даже не будет жить в своем родном Улаке, а где-то в другом, незнакомом ему месте. И Атык отказался от дара; он не хотел, не мог стать другим, ему нужна была только своя, собственная жизнь со всеми ее радостями и печалями. Нельзя переделать пережитое, но можно посмотреть на него с иной высоты. С той высоты, когда ты все еще ощущаешь сомнение — кто ты? Атык никогда не называл меня писателем. Он говорил, что я рассказчик, повествователь. И требовательно просил: повествуй, я слушаю… Он был едва ли не самым благодарным слушателем среди тех, кто и поныне слушает меня, мои повествования…
1. Рыбий глаз
В начале июля в Ленинград и его окрестности приходит настоящее лето. Даже если и случается прохладная погода, все равно затаившееся где-то в недрах зеленых парков, в лабиринтах проходных дворов, за высокими кирпичными заборами заводов и фабрик и даже под полотнами нависших над Невой мостов летнее тепло, которое может неожиданно дохнуть в лицо, еще раз напомнив о прекрасной поре, когда высокая трава скрывает уже отцветающие цветы-медоносы, когда созревает первая ягода этих широт — черника, а по вечерам громыхают грозы.
В университетских общежитиях стало совсем пусто: разъехались иногородние студенты, а заочники заняли несколько аудиторий в здании исторического факультета.
В общежитии северного факультета я оставался единственным в комнате: товарищи уехали в дом отдыха на станцию Сиверская, а мне надо было закончить рукопись книги для чтения на чукотском языке, готовившейся в издательстве Учпедгиз, на Невском проспекте. Дом этот был приметным и примечательным. Снаружи он выделялся причудливой архитектурой, огромными зеркальными окнами, обращенными на полукружья колоннад Казанского собора. На крыше торчала стеклянная башня со светящимся по вечерам глобусом. До революции в этом здании помещалась российская контора знаменитой на весь мир фирмы швейных машин «Зингер». Эти чудо-машинки доходили даже до далекой Чукотки.
Изнутри здание впечатляло просторным вестибюлем с двумя украшенными ажурной ковкой лифтовыми шахтами, громадными, до самого потолка зеркалами на лестничных маршах.
Спускаясь с четвертого этажа, я видел в полутемном стеклянной глубине худощавого, сильно вытянувшегося молодого человека, коротко остриженного, в двухцветной куртке «москвичка», серых брюках, выпачканных по низу белой полосной от зубного порошка, которым были щедро намазаны парусиновые летние туфли. Одежда по тем временам (начала пятидесятых годов) была вполне приличной, и в ней даже можно было знакомиться с девушками, не рискуя выглядеть смешным и убогим Причастность к изданию книги возвышала меня в собственных глазах. Ведь мое участие состояло не просто в переводах с русского, мне приходилось сочинять самому, особенно в тех случаях, когда требовались стихотворные вставки в определенные разделы, такие как «Зима», «Весна», «Лето», «Осень». Началось это с того что, не подозревая о последствиях, я после нескольких мучительных вечеров принес своему соавтору и учителю Петру Яковлевичу Скорику первое стихотворение под простым названием «Зима». В нем было ровно двенадцать строк, описывающих чукотскую зиму. Не без внутреннего волнения я протянул листок с аккуратно переписанными строчками Петру Яковлевичу.