— Садитесь вот тута в кресла. — И только по медленности ее движений становится ясно, как она стара.
Мы садимся, неторопливо усаживается и она. После нее садится Сергей.
— Сын мой, — говорит бабушка. — А меня Анна Даниловна зовут, а вас?
Быстро рассказываем о себе, а хочется расспрашивать ее. И вдруг я ловлю себя на ощущении, что меня все сильнее одолевает накопившаяся за эти недели нервная усталость, необходимость с утра до ночи быть на людях, держаться, улыбаться, отвечать впопад… Я гляжу на ее важное в своей внутренней гармонии лицо и еле сдерживаю желание успокоиться наконец, затихнуть, ни о чем не спрашивать. Взять бы и прижаться к ней, забыть обо всем, о том, что еще надо успеть сделать в Америке, и о том, что уже наверняка не успею. Не все ли равно… успею, не успею, все недостойная суета. Не спрашивать, а рассказывать хочется мне под ее невозмутимым голубым взором — о себе, о Москве, как она просит, о своей семье и домашних проблемах. До чего похожа Анна Даниловна на мою покойную бабушку Прасковью Васильевну! Только моя бабушка никогда не носила косынки, а до самой смерти укладывала косы вокруг головы.
— Молокане мы, молокане, правильно вы попали, — говорит Анна Даниловна, — ты не волнуйся, все расскажу. Значит, здесь, на Горке, молокане постоянные, а в Лос-Анджелесе больше прыгуны. Мы поем псалмы, а они поют и еще и приплясывают. Бумагу достаешь?
— Боюсь забыть ваши выражения.
— Убери бумагу, какие у меня выражения, мы из России с тридцать второго года.
Я покорно убираю блокнот.
— А напевальник, Галя, у тебя есть? — спрашивает Сергей.
— Какой напевальник?
— Ну, куда песни записывают. Запишешь наши песни.
— Такой? — достаю я диктофон.
— Такой. У нас тоже такой есть. Для гимнов…
— Как же, Анна Даниловна, в тридцать втором году вы могли из России прямо в Америку попасть? Это невероятно, — удивляюсь я.
— Что ты, милая, какая Америка, мы в персидскую сторону тогда попали, — говорит она и без всякой просьбы начинает свой рассказ, начинает как-то сразу, с полуфразы, будто все про злоключения молокан, раз я их разыскиваю, мне должно быть хорошо известно.
— Говорят нам, Галя, в тридцать втором году: идите в коммуну. А мы в ответ: в коммуну — пожалуйста, не возражаем, любая власть от бога, тогда оставляйте нам часть для еды, ну хоть бы одну десятую. А они нам — нет, нам вашей молоканской работы мало. Мы должны от вас взять ваших людей в партию и детей возьмем тоже, на правильное воспитание. А к вам других людей пришлем. Мы тогда в Туркмении жили. Кого к нам пришлют? Туркменов, значит, или православных? А мы свои обычаи блюли, детей держали в молоканстве. Один начальник тогда говорит: вы с молоканами тише обращайтесь, а то вон она, граница, уйдут, они привычные. А другой говорит: граница близко, да не для них, не пущу. Злой был очень, фамилию помню — Борисов. Все равно, говорит Борисов, я всех молокан в коммуну заведу. А мы и вовсе не против. Тогда он еще пуще: выдать, говорит, мне всех ваших старцев! Собрались мы: что нам делать? Наших отцов расстреливать будут, а мы терпи? А до границы всего три версты.
— А почему вы считали, что расстреливать?
— Он нам так пообещал. Тогда один туркмен знакомый, он моему отцу был как брат, услышал он такое и говорит: скоро я собираюсь делать контрабанд. Знаешь, что такое контрабанд?
Мы с Соколовым дружно киваем.
— Я, говорит, солдат с поста отведу подальше, а вы идите. Ну и шугнули мы совсем.
— Сколько ж вас было человек?
— Сорок две подводы.
— Так много? — изумляемся мы с Соколовым.
— Два поселка молоканских сразу ушли.
— А как же вы жить собирались? В чужой стране? Что можно взять на подводу?
— Постель взяли и посуду. И только всего. А скот — и овец, и лошадей, и фургоны — угнали заранее. Так ночью и заехали в Персию. Но они могли за нами поскакать и нас порубить. Это закон такой есть, рубить, это пожалуйста. А если дальше уехать, верст шесть, Борисова уже власть не пустит, персидская. Зажили мы в степи, открыли палатки, брезент у нас был. И жили так три месяца. Потом власть определила нам поселок. Вы, говорит, будете туда иттить и ехать. А мы вас будем караулить, чтоб назад не ушли.