Однажды увидел коров, мирно гулявших по темному лугу. Я думал, что остров сдвинулся с места и приплыл к берегу. Оказалось — мираж. Коровы ходили по воздуху, то резко вырисовываясь, то становясь прозрачными, как призраки. Я смотрел на них и не мог наудивляться, еще не догадываясь, что очень скоро мне предстоит видеть миражи чаще, чем кинофильмы.
В первый день своей робинзонады я наслаждался уединением. И словами древних гимнов хвалил Солнце, которое здесь, у воды, казалось, как всегда, добрым и желанным: «Чуден восход твой, о, Атон, владыка веков вечно сущий… Ты — бог, сам себя создающий, ты — бог, все собой породивший…» И соглашался с поэтом, утверждавшим, что «спокойствие души — ценнейший дар земли».
Но спокойствия души не получилось. Уже на другой день снова затосковал по влажным туманам, по шороху дождя по крыше. На третий пришло нервозное беспокойство, тревожное ожидание беды. Почему-то вспомнилось землетрясение, которое мне пришлось пережить однажды в Термезе, когда, выскочив из гостиницы, мы стояли толпой посреди площади, боясь прислониться даже к вздрагивающим столбам. Привыкшие к надежности домов, отгораживающих нас от стихий, к активности, помогающей преодолевать страх, мы теряемся, если оказываемся перед необходимостью пассивно ожидать независимого от нас исхода.
А солнце жгло немилосердно, подавляя все: и прохладу от воды, и ветер, и мое желание думать. Как матрос, измученный долгим плаванием, я стал считать дни своего уединения, с нетерпением ожидая условленного часа, когда должен был прийти катер.
— Когда же дождь?! — вопрошал я по утрам, с нетерпением оглядывая безупречно чистое небо. И шел купаться, чтобы заглушить смутное беспокойство. Но долго сидеть в воде не мог: почему-то начинал думать о неизвестных тварях, живущих в темных глубинах под островом. Неведомая опасность, исходившая от упрямого Солнца, порождала боязнь всего неведомого.
Как-то ночью проснулся от грохота. Белые молнии метались над черной водой. Ветер гнал крутую волну, прохладный и влажный ветер — предвестник перемены погоды. Серые тени оглушенными призраками падали в прибрежные кусты. Но мне ни чуточку не было страшно. Я стоял под стрехой, держась за кромку крыши, и кричал, и пел во весь голос что-то воинственно-радостное. Мне некого было стесняться. Единственные живые существа — птицы, как я уже успел убедиться, не отличали человеческого поведения от нечеловеческого.
Потом я долго лежал на спальном мешке, смеясь от тихой умиротворенности души, все ждал шороха первых капель на драночной крыше. Так и уснул не дождавшись.
Когда проснулся, увидел сухой валежник на берегу и безупречно голубое небо. Из-за моря выплывало вчерашнее белое злое Солнце.
— Ну когда же дождь!
Мне вдруг подумалось, что это восклицание напоминает молитву. «Ну и что, что бога нет, разве богу молились первобытные люди? Его тогда еще не придумали. А ведь молились. Не словами, быть может, только жаждущими взглядами, заискивающими улыбками, всеми своими надеждами молились этому непонятному небу, с которого все напасти. Ведь молятся, когда не понимают, когда чувствуют свое бессилие, свою никчемность перед чем-то угнетающе огромным и безжалостным.
Ну да, мы великие — люди. Мы храбры в своих стенах, которыми сами же себя окружили. Но за стенами — бездна неизвестного. Еще древние говорили, что наши знания — это то, что в круге, а вне круга — неведомое. Чем больше круг, тем больше граница соприкосновения с незнанием. Значит, всегда есть что-то, по отношению к чему мы первобытны? И может, именно из нее, из страстной мольбы, рождается страстное желание знать?..»
Мне стало легче от таких рассуждений. Появилось что-то вроде любопытства: надолго ли у неба хватит терпения выматывать наши нервы?
Вот тогда-то, в тот упрямый момент, я и подумал, что спасаться от жары надо, не отступая, не пряча голову в прохладу, а уходя к людям, которые давно знакомы с беспощадностью Солнца, которых не угнетают сушь и зной. Эти люди представились мне разведчиками, переступившими границу круга. Вот они идут по раскаленному песку в своих лохматых шапках и удивленно оглядываются на нас, северян, улыбаясь белозубо.
— Ничего, жить можно!..
Теперь я знал, куда мне ехать, и это знание тотчас освободило от мучительного нетерпения: всегда легче, когда не ждешь пассивно, а действуешь…
Выбравшись с острова, я тотчас отправился в Москву и принялся собирать чемодан в другую дорогу — дальнюю.
— В пустыню? В отпуск? — недоумевали мои знакомые. — Теперь и в Москве-то нечем дышать.
— Вы думаете там сейчас все лежат и не дышат?
— Как они там живут?
— И работают, — добавлял я.
— Любопытно.
Мое желание поехать в пустыню породило споры самые неожиданные.
— Жизнь — медленное умирание, — с апломбом заявил один из спорщиков. — Для ребенка мир бесконечен, но с годами в глазах человека он сужается, как шагреневая кожа. Так вот, стремление путешествовать — только судорога, тщетная попытка раздвинуть границы сокращающегося мира, порожденная страхом перед монотонностью этого процесса.
— Можно рассудить и наоборот, — возражали ему. — Человек рождается с мирком, ограниченным спинкой его кроватки. С годами горизонт знаний все отодвигается, пока не упирается в стену, ограничивающую знания всего человечества. Стена эта велика, и человек понимает, что даже просто обойти ее не хватит жизни. Тогда он искусственно сужает свой кругозор, чтобы не растеряться в мире, и начинает искать свой субстрат, на котором можно было бы осесть на всю жизнь. Это не от сужения мира, от того, что он сознает бессмысленность блужданий в бесконечности знания. В человеке, как, например, в коралловом полипе, заложена потребность окаменеть на своем месте, стать опорой для новой жизни… Страсть к путешествиям — это тоже субстрат. Как говорится, кому что…
— Нет, это «зов пространства», нечто вроде голосов сирен, увлекающих в неведомое.
— Болезнь, и ничто иное, — категорически рубил самый решительный из нас, выразительно сверля свой висок. — Есть такие мании, что и не придумаешь, — уранофобия, танатомания, псевдолалия. Или ретифизм — патологическое стремление покупать ботинки. «Зуд странствий» не иначе, как такая же патологическая страсть изнашивать ботинки…
— Не болезнь и не «зов пространства», а инстинкт вида, жаждущего места под солнцем, — утверждал очередной спорщик. — Любопытство неистребимо, ибо оно в самой природе человека. Когда-то человеку хотелось пройти через лес, что начинался возле пещеры. Потом его потянуло за моря. Теперь он стремится дотянуться до звезд…
И привлекались в свидетели авторитеты, в числе которых был даже Гомер, признававшийся устами Одиссея: «Ни нежность к сыну, ни перед отцом священный страх, ни долг любви спокойной близ Пенелопы с радостным челом не возмогли смирить мой голод знойный изведать мира дальний кругозор…»
Мне было все равно — «фобия» это или «мания». Авторитетных высказываний в пользу путешествий я тоже знал немало. Иван Черский, например, говорил: если бы люди не путешествовали, как бы они узнали о красоте мира, о красоте дел человеческих? Николай Пржевальский утверждал: жизнь хороша уже тем, что можно путешествовать.
Дискуссия шла своим путем и не желала останавливаться. Вспомнили Жюля Верна, изъездившего свет только в своих романах, и домоседа Эммануила Канта, никогда не выезжавшего из Кёнигсберга. Одни говорили о здоровье, которое укрепляется в путешествиях. Им возражали: сколько примеров, когда путешественники теряли в дальних дорогах не только здоровье, но и жизнь! В пути можно встретить верного друга? Но в эпоху, когда в пору говорить о переизбытке контактов между людьми, для этого не обязательно уезжать далеко…
И тогда знакомый поэт Владимир Михановский прочитал свои стихи:
— Ухожу в тускнеющие дали… Кого ищу? Да полно, не себя ли?..
И это примирило всех. Да, есть у человека потребность хоть иногда побыть наедине с самим собой. «Уединяюсь я… И оживает в думах все, что вокруг и там, за тридевять морей», — писал Ата Атаджанов. Кроме того, человеку очень нужны испытания. «Дух странствий» сидит в каждом из нас, только одним он не дает покоя, в других дремлет до поры. Мало людей, кому хоть раз в жизни не потребовалось совершить нечто. Для самоутверждения. И вероятно, для этого лучше всего подходит древнейший способ — путешествие.