Монарший гнев относился не столько к еще не усмиренному им бунтующему народу, сколько прежде всего к выпавшему на его долю царскому уделу, к тому фамильному наследию, которое так угнетало его на границе Вселенной, ибо лишь тогда он ощущал всю тяжесть столь ненавистных и неподвластных ему оков, ибо лишь тогда он обнаруживал в себе самом те постылые черты своей матери, вроде ее мук восстания ото сна, так терзавших его в детстве, когда он нуждался в том, чтобы она подготовила его к учебному дню, в те далекие и благословенные времена, еще полные для него прелести пробуждений. Насколько любимым было для него выражение ее лица в радости, настолько же он не в силах был выносить ее кислую спросонья мину, помятость, растрепанность и отгороженный от всего происходящего вокруг взгляд будто бы остекленелых глаз. В детстве он всегда старался избежать встречи с нею по утрам, чтобы не видеть, как она плетется с остекленевшими глазами к умывальнику, рыгая и шаря под мышками. О природе этих отрыжек и копаний под мышками он мог судить на собственном опыте с тех пор, как против воли начал подражать утренней повадке матери. Отрыжки относились к области пробуждения, а копания под мышками — к атмосфере сна, причем и то и другое было следствием чувствительности к окружающему — свойства, присущего именно здоровому и крепкому телу. Отрыжка Гавриэля на пути к первой чашке кофе была знаком и признаком некой предстоящей перемены погоды, и порой эта отрыжка опережала перемену на несколько часов, а порой предвещала изменения не в температуре, а в движении воздушных масс, сиречь — в направлении ветра.
Ветры постоянно разгуливают по Иерусалиму, но мы обыкновенно ощущаем лишь широкие потоки, свитые в толстые канаты из тысяч переплетенных между собой волокон. Однако Гавриэль чувствовал даже отдельные струи, внезапно налетавшие издалека и в своем полете из ниоткуда в никуда ударявшие его то по шее, то по спине, и случалось так, что сей здоровый и крепкий муж вдруг расхаживал с прихваченной спиной, с больным горлом или поясницей. Эта ранимость зависела от состояния его духа. В хорошем расположении духа он не поддавался никакому дуновению, но когда его тело — самое уязвимое звено в системе сосудов и эманаций мирового духа — ослабевало, он оказывался во власти любой заурядной струйки ветра, и утренние отрыжки служили некими регуляторами, подготовлявшими тело к атмосфере, в которой ему предстояло пребывать наяву в наступающем новом дне. На протяжении всей первой недели по возвращении домой горячие восточные ветры вызывали у него перед первым кофе глубокие и протяжные отрыжки, навевая одну и ту же картину детства, всплывавшую в его памяти во Франции при слове «фурбуар», срывавшемся с уст хозяйки фермы: из дверей глазной клиники доктора Ландау десятилетний отрок Гавриэль на фоне пронзительной белизны мерцающих на обнаженном свету камней ограды видит колеса экипажа Махмуда-эфенди, поднимающие сероватую пыль, оседающую на толпящихся у входа увечных, вроде той, что возносится при восхождении между могилами на Масличной горе. Выпив первый кофе, он вспоминал слова, сказанные ему Леонтин, когда он пришел поселиться в ее комнате: «Этот чувствительный господин, конечно, будет опасаться ночных ветров». А после, нагревая на примусе воду для бритья, начинал невзначай напевать народную детскую песенку, которую она так любила: «По пути я встретил дочку жнеца, по пути я встретил дочку косаря».
В противоположность утренним отрыжкам, обращенным к царству пробуждающейся яви, почесывания под мышками, как мы уже заметили, были обращены к уходящему царству сна, и так же как он стремился скрыть самовольно встававший член, он и чесать под мышкой старался только за запертой дверью ванной комнаты, до которой добирался после первого кофе, ибо утреннее омовение совершалось им между двумя чашками. В сущности, в этом не было ничего особенного, и, вероятно, каждому, просыпаясь, случается разок-другой почесать под мышками, прежде чем намылить их для устранения запахов ночного пота, и если Гавриэль все же отличался от нас всех, то отличие состояло не в самом этом деянии, а в преувеличенной смысловой нагрузке, которая возлагалась на этот пустяк в телесной рутине. Сначала была память об изумлении, смешанном с душевным содроганием и стыдом, которые он переживал в детстве при виде проснувшейся матери, направлявшейся с непроницаемыми глазами к умывальнику, почесывая под мышками и рыгая. Но более всего был он однажды потрясен зрелищем, открывшимся ему через приотворенную дверь: его мать стояла перед раковиной и нюхала кончики пальцев, за миг до того чесавших под мышкой. Когда она вдыхала этот запах, ее полуприкрытые глаза уносились в столь отдаленный мир, что полностью отгораживались от всего окружающего. Ему не нужно было давать себе зарок, ибо ясно было как день, что он в жизни не совершит ничего подобного этому постыдному представлению, однако, достигнув сорока лет и, особенно, вернувшись и поселившись в отчем доме, он перестал даже удивляться тому, что и сам являет собой столь позорную картину, давно уже заметив, что некоторые из материнских черт, и в частности наиболее ненавистные ему — вроде дурных утренних привычек, припадков ярости, остекленения глаз в моменты отрешения от всего окружающего и даже медлительность в еде, — проявляются в его собственном поведении все с большей частотой, и он не может совладать с ними или умерить их проявления, несмотря на отвращение, которое они в нем вызывают, так что ему не остается ничего иного, как по возможности их скрывать. Закрыв за собою дверь ванной и потянув носом запах подмышек, приставший к кончикам его пальцев, он улыбался мысли о том, что, несмотря на величие своего разума и глубину познаний, вот он все же похож и на пса, обнюхивающего складки собственной плоти, и на госпожу Луриа при пробуждении. Если не принимать в расчет предположения ученых мужей и досужие домыслы, невозможно знать в точности, о чем говорит псу его запах, а по причине брезгливости и стыда Гавриэлю не приходило в голову спросить свою мать о смысле ее чесания под мышками, однако что до него самого, в нем произошло нечто исключительное. Запах подмышечного пота снова окутывал его ощущением сна, из которого с первой чашкой кофе он только что был извлечен. После ночи, проведенной в спокойном сне, он не чувствовал никакого запаха, словно бы из-за полного соответствия собственного существа своему запаху, а если иногда и воспринимал его невзначай, то это было чем-то чрезвычайно утонченным и приятным. Напротив, тяжелый и прерывистый сон он ощущал по сгустившейся в запахе его пота кислоте. Бывали также утра, когда он чувствовал, как запах, словно голубовато-белые пары, поднимающиеся с зарей из оврагов Иудеи и Биньямина по направлению к Евусу