За световым ударом из зеркальца последовал гром прямого попадания поцелуя в ухо. Поскольку лицо Гавриэля было намылено перед вторым туром бритья (каждый сеанс состоял у него из двух туров: первое бритье — от висков книзу, в направлении роста бороды, и второе — от кадыка кверху, в обратном направлении), ей не оставалось свободного места для поцелуя, кроме обращенного в ее сторону уха.
— Прекрасно, прекрасно! Я должна услышать о том, что ты вернулся, от Дауда! Целая неделя прошла, как ты приехал, и тебе до сих пор не пришло в голову подать признаки жизни, и кто знает, сколько времени бы еще прошло, пока ты удосужился бы прийти ко мне. Разве так себя ведут? Возвращаются домой через девять лет, словно тать в нощи? Ну, может быть, ты наконец соизволишь завершить бритвенную церемонию? Поглядите, сколько времени он бреется, с какой медлительностью бреется самый проворный парень на Ближнем Востоке! Ты делаешь это нарочно, чтобы меня разозлить. Если ты такой основательный в бритье, почему ты оставляешь усы? Сделай мне личное одолжение и сбрей ради меня эти усы! Ты же знаешь, что я не люблю усы.
Этого личного одолжения он ей не сделал и усов не сбрил, но вместо этого, чтобы не злить ее продолжительной церемонией, обнаружил вдруг из ряда вон выходящее проворство во всех движениях, в одно мгновение завершил второй тур и побежал в дом, чтобы ополоснуть лицо от мыла и освежить его туалетной водою после бритья.
— Я уже позабыла твои резкие переходы, — сказала она, с нескрываемым наслаждением следя взглядом за каждым его движением. — Я уже позабыла, что ты забавный, как Муфтий.
Муфтий был ее охотничьим псом, и действительно, этот резкий переход напомнил то, как он, неподвижно растянувшись и нежась на солнышке, совершенно внезапно, без всякого промежуточного этапа, взвивается и одним прыжком перепрыгивает через ограду. От послеполуденной дремы Гавриэль был способен взвиться, чтобы записать два-три слова на пачке сигарет, и ухватив таким образом идею за хвост и запрягши ее в сбрую слов, вернуться на свое ложе и задремать с той же внезапностью, как и проснулся, без ужасных мук пробуждения от ночного сна. Выражение его лица после пробуждения от дневного сна также принципиально отличалось от его мрачного и злобного вида поутру, и можно было бы предположить, что причина различия заключается в легкости послеполуденного сна, являющегося, в сущности, не сном, а поверхностной дремой, если бы он не просыпался радостно и после того, как во сне начинал мерно похрапывать и было слышно, что он погружен в глубокий здоровый сон.
День отличался от утра еще и тем, что после полудня он укладывался не вдоль, а поперек, и в то лето, когда дни были приятными и не слишком жаркими и легкий ветерок проносился, озвучивая листья садовых деревьев внизу, он спал на кожаном диване снаружи, в тени второго этажа, на котором жили мы и который служил крышей для балкона во всю его ширину. Посередке кожаного дивана он прислонял к стене подушку и вытягивался навзничь именно поперек, положив голову на вдвое сложенную подушку, а скрещенные ноги — на железный стул, специально ради этого установленный перед диваном. Рядом с собой на диване он пристраивал пепельницу полированной меди и так лежал, следуя взглядом за дымом, который, клубясь, поднимался вверх, свивая ступени лестницы, чья вершина, тая, вплеталась в бездонные глубины ясного неба. Однажды, когда дым вот так, клубясь, поднимался к небу, он рассказал мне, что до сего дня Дауд ибн Махмуд в точности не знает, что случилось в решающий момент с его фуражкой. Когда проезжал Верховный комиссар, Орита была потрясена зрелищем щеночка, крошечного кутенка, который едва не попал под колеса мотоциклистов его эскорта. Она подхватила щенка и спрятала его в фуражку Махмуда, а когда движение прекратилось, передала его привратнику, вернувшему фуражку на подоконник заднего сиденья машины.
Его размышления поднимались со ступени на ступень, все выше и выше, и в тот миг, когда они, казалось, оторвутся от вершины лестницы и взлетят, рука, державшая сигарету, падала, увлекая их вниз силой земной необходимости потушить горящую сигарету. Когда сигарета была потушена о пепельницу и никакая опасность возгорания уже не угрожала в его отсутствие окружающему миру, Гавриэль мог снова безмятежно парить в высших мирах за пределами растаявшей лестницы, пока не исчезал за занавесом мерного похрапывания. И этот занавес сиесты он готов был разорвать резким и энергичным броском в сторону сигаретной пачки, чтобы записать на ней что-то своими каракулями (когда он торопился с записью, то спешил так, что нельзя было отличить одну букву от другой). Если он потом не выбрасывал опустевшую пачку, а вместе с ней и ключевые слова, то устанавливал ее перед собою после полуночи, когда делал записи в своей большой тетради, похожей на приходно-расходную книгу счетовода, три-четыре фразы ясным, прямым, точным, размеренным почерком, с частичными огласовками. За писанием этих трех-четырех фраз, касавшихся, как уже говорилось, его комментариев к законам богослужения и содержавших резюме его размышлений за весь день (а он, в сущности, обдумывал эти комментарии постоянно: сидя в доме своем и идя дорогою, и ложась, и вставая[39]), он проводил два-три часа после полуночи. Тем же самым, одновременно внятным, аккуратным, ровным, округлым и четким почерком он писал и второстепенные вещи, навязанные ему ежедневной рутиной, вроде письма в отдел водоснабжения мэрии по поводу лопнувшей трубы, вода из которой стала просачиваться в подвал дома, или ответ в земельную управу по вопросу оформления права на владение зданием, еще не завершенного со времени смерти отца и вступления в силу его завещания.