— Минуточку! Я забыл шляпу и трость!
Перепрыгивая через ступеньки, он вернулся в дом, чтобы надеть на голову белую плетеную панаму и найти трость с серебряным набалдашником.
Одетый таким образом и готовый к выходу, в синей спортивной куртке, перетянутой в талии и прибавлявшей широты его и без того широким плечам благодаря вате, которую в те времена подшивали к подкладке, он подхватил ее под ручку правой рукой, взмахнул тростью, которую держал в левой, и они вдвоем направились вверх по улице Пророков, в сторону кафе «Гат», ступая в такт песенке времен «Рабочей бригады»: «О, Шошана! Эй, Шошана! Поет душа и жизнь так хороша», — только он заменил Шошану на Ориту, шагавшую с ним в одном ритме.
С годами все это исчезло: трость с серебряным набалдашником, и белая панама с черной лентой, и синяя спортивная куртка с золотыми пуговицами, и белые летние брюки, и даже черный квадратик усов над квадратом подбородка, но каждый раз, когда во мне звучит одна из тех песен, которые он пел (а сколько я слышал от него прекрасных песен, когда он был уже и без усов, и без трости), ко мне снова возвращается тот Гавриэль, погруженный в сияние лета, каким он впервые предстал предо мною по возвращении домой и каким оставался до событий, разломивших этот мир и время надвое.
Еще тогда, когда Гавриэль со стулом в руке обегал двор, словно олимпийский стайер, я ощутил приглушенный пепельно-золотистый блеск и какой-то острый металлический обжигающий запах, но не обращал на это внимания, пока он не вышел в шляпе, при трости и при супруге доктора, висевшей у него на руке, на прогулку по улицам Иерусалима. Блеск и запах исходили от медной пепельницы, стоявшей на столе. В пепельницу, полную окурков, попала вода из бритвенного тазика, и она-то и испускала резкий смешанный запах меди и пепла, который был мне не слишком приятен, хотя и не противен. К тому же мне было жаль, что такая красивая пепельница используется в столь примитивных целях, для сигаретного пепла: все ее донышко было покрыто рельефом, изображавшим павлина, веером распустившего хвост, и каждая опущенная на ее бортик сигарета осыпала свой пепел на изгиб павлиньей шеи, или на хохолок, или на вязь его перьев, пока весь он не оказывался погребенным под лавиной пепла и от него не оставалось ничего, кроме краешка хвоста, выглядывавшего, словно одна из конечностей заживо погребенного. Точно так же мне было жаль видеть, как красивая картинка, отпечатанная на наволочке, вся искривляется, словно от душевных мук, когда подушка после дневного сна оказывается свернутой, смятой, зажатой между стеной и кожаным диваном. На этой картинке был изображен капитан, глядящий в бинокль туда, куда указывал матрос, там виднелось нечто вроде корабля, тонущего в свете чудесного заката — серого, розового, красного, оранжевого, бросавшего отсвет на нижние края облаков. Во мне всегда просыпалось желание расправить картинку на подушке, разгладив ее складки, подобное моему стремлению опустошить пепельницу и смыть пепел с павлиньего хвоста.
Путешествие в Ур Халдейский
От переводчика
Существуют города, настолько пропитанные искусством, литературой и метафизикой, что даже ни разу не видев их физическим зрением, мы ориентируемся в них, словно у себя дома и способны с закрытыми глазами, не рискуя упасть и разбить нос, пройти по их с детства знакомым улицам и закоулкам, а, купив, наконец, билет и во плоти оказавшись на их территории, более вспоминаем и узнаем, нежели знакомимся. Строго говоря, для Homo litteratus только такие города и существуют реально. Всякий город делается фактом культуры, локальной или универсальной — это уж как ему повезет, только пройдя через такую литературно-художественную инициацию и продолжая постоянно строиться, достраиваться и перестраиваться в двух параллельных планах, назовем их по старинной иерусалимской аналогии «дольний» и «горний». При этом необходимо оговориться, что для разных языков и для разных поколений очертания этих городов неконгруэнтны, и провалы во времени и в пространстве обнаруживаются сплошь и рядом.
Для читавших по-русски на карте мира возникли Петербург и Дрогобыч, Лондон и Одесса, Прага и Тбилиси, Кентерберри и Буэнос-Айрес, а вместе с ними еще многие десятки городов и городишек, без своих метафизических зодчих остававшихся бы не более, чем населенными пунктами. Но Иерусалиму, самой, пожалуй, широкоизвестной географически-исторической точке, повезло меньше, чем Миргороду, — литература (а в рамках данной статьи мы говорим о литературе на русском языке) осве (я) тила его явно недостаточно, и он все еще представляется необжитым и малознакомым. Вся его метафизика по-прежнему сосредоточена где-то за пределами нашей досягаемости: в археологических пластах или в заоблачных высях теологии, плохо поддающейся переводу. Если оставить за кадром тексты сакральные, то единственным действительно художественным произведением, с которым нам до сих пор приходилось иметь дело, остается «Мастер и Маргарита» — книга, написанная, конечно же, вовсе не о Иерусалиме, а о Москве. И хождение экскурсиями по «Булгаковскому Иерусалиму» представляется автору этих строк занятием столь же бессмысленным для узнавания сего места, сколь и само собой напрашивающимся в свете вышесказанного. Нам необходимо смотреть на город сквозь страницы любимых книг.