Карл Простоватый носился со мной, как Домициан с актером Парисом, и, как Парис, я на свой выбор раздавал должности и награды. Это привлекало ко мне многих придворных, искренне державших меня за дурака и, однако, превозносивших мое умение разбираться в людях. Один особенно выделялся: человек без чести и совести, без сердца и ума, трусливый мозгляк – словом, совершенный урод душой и телом, и притом коварнейшая тварь. Сей господин пожелал примкнуть к моей партии и с таким усердием курил фимиам моему здравомыслию, что я не в меру привязался к нему; казалось бы, с чего терять голову, если действительно имеешь качества, за которые тебя хвалят, но ведь в глазах всего двора я был только шут, пусть даже знающий себе цену, и его лесть была мне слаще меда. Естественно, я выхлопотал ему епархию, потеряв при этом подхалима: потом я доброго слова от него не услышал.
Я не смягчал выражений, отзываясь о вельможах и самом короле, чему свидетельством такая моя выходка: однажды его простецкое величество заметил мне, будто я-де забрал столько власти, что люди принимают меня за короля, а его самого – за моего шута. Я сделал вид, что взбешен. – В чем дело? – спросил король. – Плохо быть королем? – Нет, сэр, – ответил я, – плохо иметь такого шута.
Эбер, граф Вермандуа, моими стараниями вернул себе расположение Простака (так я обычно звал Карла), после чего, уломав короля, отобрал у графа Болдуина город Аррас и обменял его на Перонн, который ему уступил граф Альтмар. Болдуин явился ко двору хлопотать о возвращении своего города, но то ли из гордости, то ли по неведению пренебрег мною. Столкнувшись с ним во дворце, я сказал ему, что он пошел неверным путем; он отрезал, что не нуждается в советах дурака. Тогда я сказал, что понимаю его предвзятость, поскольку какой-то дурак уже навредил ему советами, и добавил, что в попутчики надо брать умных дураков. Он буркнул в ответ, что приехал налегке. – Эх, милорд, – сказал я, – я тоже часто езжу налегке, но при мне всегда моя глупость. – Кругом рассмеялись, и он дал мне оплеуху. Я нажаловался Простаку, и тот, резко выговорив ему, отрешил его от двора, так и не удовлетворив его ходатайство.
Приведенные примеры скорее свидетельствуют о моем влиянии при дворе и дерзости, нежели о моем остроумии; мои шутки не заслуживали того восхищения, какое им выпадало, потому что на деле я вовсе не был остроумцем, а был простым шутом. Но если вокруг бесчинствует одна грубость, то прослыть остряком довольно легко – особенно при дворе, где всякий ненавидит всякого и завидует ему, а строгий этикет велит выказывать горячую приязнь, и разумеется, всякий будет несказанно рад, когда кто-то третий посмеется над глупостью его приятеля. Вдобавок мнение двора одно на всех, как мода, и оно покорно воле принца или фаворита. Я нисколько не сомневаюсь в том, что при дворе Калигулы все, как один, считали его лошадь славным, толковым консулом. Точно так же меня объявили остроумнейшим из всех шутов. Любое мое слово возбуждало смех и сходило за острое словцо, особенно у дам, которые начинали смеяться, едва я открывал рот, и потом поворачивали мои слова в смешную сторону, хотя мне часто в голову не приходило шутить.
Дамам доставалось от меня наравне с мужчинами, и это сходило мне с рук, но лишь до поры до времени; однажды я подшутил над красотой некой Аделаиды, фаворитки Простака, и та вместе со всеми и вроде бы от души посмеялась шутке, а на самом деле обиделась насмерть и положила рассорить меня с королем. Она преуспела в этом (ибо чего не сделает фаворитка с человеком, которого заслуженно прозвали Простаком?), и с каждым днем король относился ко мне все суше, а когда я позволял себе кое-какие вольности, он выказывал такое недовольство, что придворные (а они особо приметливы, когда повелитель не в духе) вскоре смекнули, что к чему, и будь я настолько слеп, чтобы не понять по его переменившемуся обращению, что Простак лишил меня своих милостей, поведение придворных обнаружило бы это яснее ясного: еще пару дней назад моего общества искали, а теперь все чурались меня. Пажи и привратники глумились надо мной, гвардеец, которого я слегка задел, дал мне пощечину, наказав впредь фамильярничать с ровней себе. Над этим парнем я потешался много лет, и он не смел и подумать, чтобы поднять на меня руку.
Хотя я своими глазами видел, как переменился ко мне Простак, я не мог взять в толк, по какой причине. Меньше всего я мог подумать на Аделаиду: она была славная женщина, а главное, я то и дело подтрунивал над ее скандальной славой и не имел никаких оснований думать, что оскорбил ее. Тут-то я и понял, что женщина стерпит самое суровое порицание своим поступкам, но посягательства на свою красоту она не простит никогда; и Аделаида, уже не таясь, потребовала моего удаления – я, мол, и глуп, и совсем не забавен, и она-де не понимает, какой нужно иметь вкус, чтобы находить меня остроумным. И все повторяли ее слова, все соглашались с нею. Стоило мне теперь заговорить с кем-нибудь, как тот сразу принимал важный вид, и если прежде мне достаточно было раскрыть рот, чтобы все рассмеялись, то теперь я никакими силами не мог их рассмешить.
В таком положении были мои дела, когда я однажды явился в обществе без шутовского колпака. Простак, изредка еще заговаривавший со мной, спросил: – В чем дело, шут? – Сэр, – ответил я, – при дворе завелись другие дураки, и я не хочу выделяться. – Что ты несешь? – продолжал Простак. – С чего у нас завестись дуракам? – Ах, сэр, – отвечал я, – даже ваше величество иные дамы выставляют дураком каждый божий день. – Простак оставил без внимания мою выходку, но раздались голоса, что за дерзость следовало бы пересчитать мне ребра; зато королеве пришлась по вкусу моя проделка, и, зная, что своей опалой я обязан ненавистной ей Аделаиде, она забрала меня к себе, и я стал шутом при ее дворе, и так же меня почитали и превозносили мое остроумие, как прежде, в окружении короля. Правда, власть королевы распространялась только на ее челядь, и лести, взяток и подарков мне доставалось меньше против прежнего.
Впрочем, и эти скромные лавры я вкушал недолго: веселье было не в характере королевы, и мои проказы ей скоро надоели; забыв, ради чего она взяла меня к себе, она перестала меня замечать, а там и двор от меня отвернулся, и я умер, надорвав свое сердце.
От души посмеявшись кое-чему в моем рассказе, Минос отправил меня обратно, сказав, что в Элизиуме шутам делать нечего.
Глава XIX
Юлиан выступает в роли нищего[75]
Я вернулся в Рим, где и родился в большой бедняцкой семье, которая, не стану от вас скрывать, жила подаянием. Кто сам не побирался, тот вряд ли знает, что это такое же ремесло, как всякое другое, со своим уставом и своими секретами, или хитростями, выучиться которым так же маятно, как всякому мастерству.
Перво-наперво нас учат делать жалостное лицо. Кое-кому тут очень пособляет природа, однако добиться успеха может всякий, если возьмется за ум в раннем возрасте, пока мышцы еще сохраняют подвижность.
Следующая ступень – жалобный голос. В этом навыке участие природы также обещает блестящие результаты, однако и тут искусство, помноженное на трудолюбие и рвение, творит чудеса даже при отсутствии способностей: главное, надо начинать сызмала.
Я назвал важнейшие предметы, но остается еще множество других. Женщин дополнительно натаскивают искусству плача, другими словами, умению пустить слезу по любому поводу, и многие играючи справляютсся с этим заданием. Иные женщины с поразительной легкостью делаются виртуозами в этом искусстве. Сравнительно с другими занятиями ремесло нищего требует глубокого постижения человеческой природы. Обширнейшая осведомленность нищего в людских страстях не раз наводила меня на мысль о том, что государственному мужу было бы небесполезно проходить у нас выучку. Их сходство вообще поразительно, поскольку и тот и другой, придерживаясь одних правил, делают одно дело: водят за нос род людской. Надо, впрочем, признать, что их жульнические барыши весьма различны: если нищий довольствуется малым, то государственный муж мало что оставляет после себя.