Фридеш Каринти
Путешествие вокруг моего черепа
Присовокупляя свою книгу к легендам и мифам, я посвящаю ее благородной, истинной науке, которая никогда не оказывалась столь нетерпима по отношению к суеверию, сколь суеверие – по отношению к ней.
Предисловие,
где я первым делом постараюсь объяснить, чего ради выкладываю читателю все перипетии этой злополучной истории
Но с другой стороны и главным образом мне необходимо как-то истолковать тот факт, что я вынужден оправдываться в естественном и самоочевидном поступке, а именно: писатель вздумал рассказать о некоем событии, которое может произойти с каждым, пользуясь тем исключительным преимуществом, что в данном случае оно произошло как раз с ним. Прежде всего расквитаемся с уймой оправдывающих обстоятельств, скопившихся по последнему поводу. Я вынужден возвратиться к этому вопросу, наученный горьким опытом последних недель: в разговорах с собратьями по перу и с редакторами неоднократно возникал вопрос, – правильно и разумно ли со стороны весьма известного писателя избирать литературной темой собственные переживания, к тому же и без того известные читателю, а стало быть, утратившие свою заманчивость и актуальность. Что касается разумности… то я, знаете ли, не считаю, будто в нашем писательском деле все правильно, что разумно. В подобном подходе – с опаской да с оглядкой – на мой взгляд, чересчур много от литературной политики.
В обычные времена, когда не приходилось вести столь ожесточенную борьбу, чтобы утвердиться в литературе и закрепить за собой достигнутые позиции, читатель узнавал от писателя то, что его интересует, а не наоборот. Возможно, спрос был больше? Но ведь в нашей профессии не проявляется с такой очевидностью важнейший экономический закон, и именно поэтому лишен смысла коммерческий подход, именуемый эффектным термином «литературной политики». Вот я и предпочитаю с легкостью отмахнуться от всех этих осторожных рассуждений на тему, прилично или не прилично (выгодно или не выгодно) писателю, который не только тешит публику лирическими стихами, но и заставляет прислушиваться к своим общественной значимости мыслям, избирать себя героем романа – романа в высшей степени фантастического и созданного самой действительностью. Помимо соображений приличия и выгоды – и в этом главное мое самооправдание – мне действительно пришлось, преодолеть немалое внутреннее сопротивление, прежде чем я решил взяться за описание своей стокгольмской авантюры. Ведь если даже я и не стал скрупулезно доискиваться, чего от меня ждут другие, то, поверьте я крепко раздумываю над тем, чего я жду от самого себя.
Одно ясно наверняка: я ожидаю большего, нежели требуется от нас для откровенного обнажения собственной жизни. Мне так много следовало бы написать, используя накопленные наблюдения о внешнем мире, а в особенности сейчас, когда я получил отсрочку для приведения в порядок неоконченных дел! И если уж у нас зашла речь о людях как предмете литературных изысканий, то на свете столько людей куда более интересных, чем я. Эти соображения, вынесенные на суд моего трезвого рассудка, казались гораздо важнее и настоятельнее, нежели сугубо личная исповедь. Но тут вступило в силу одно весьма необычное явление, на которое я, признаться, не рассчитывал. Оказалось – а я никогда раньше не предполагал это в такой степени, – что быть писателем совсем не легкая штука: это не только титул, но и тяжкая кабала, внутреннее побуждение, способное в решающем случае проявить себя вопреки нашей воле. Я вовсе не собирался заниматься своей пресловутой болезнью уже хотя бы потому, что человек, как известно, стремится поскорее забыть неприятное и опасное переживание, оставшееся позади. Человек – да, но не писатель! Жгучая потребность запечатлеть пережитое терзала меня подобно сопутствующей болезни, не излечившись от которой я не смогу окончательно избавиться и от основной.
Recipe verbum[1] – вместо устных слов знахарского заговора письменное изложение служит снадобьем, эликсиром забвения в той удивительной аптеке, которую носит в своей душе несчастный художник пера. Судя по всему, я оказался прав, когда в одной из своих претенциозных рапсодий назвал жизнь писателя с момента его рождения и вплоть до последнего дня – вкупе с выпавшими на его долю любовью, муками и наслаждением, – учебным материалом, по которому после смерти ему придется держать экзамен перед некоей безвестной комиссией. Интуитивно – а сейчас в особенности отчетливо – я чувствую, что всегда, когда я описывал какое-либо переживание, меня заставлял браться за перо именно страх перед этим экзаменом; немало радости отравило мне, но и немало страданий смягчило потаенное внутреннее внимание, вынуждавшее меня не только пережить то, что происходит со мною, но и запечатлеть его для других. Сейчас, когда я в действительности переступил первые врата «Небесного репортажа» (разве не удивительно, что и сам-то этот роман я писал в то время, когда болезнь уже угнездилась во мне?), после возвращения оттуда я обнаруживаю в своей репортерской сумке целый ряд моментальных снимков: я должен проявить их, иначе всю жизнь мучился бы угрызениями совести, сознавая, что позволил пропасть среди них хотя бы одной такой фотографии, о реальном объекте которой прежде ничего не знал ни я сам, ни другие.