Вечером, под абажуром склоненной над моей постелью лампы, меня охватывает страстное желание наконец-то переключить мысли на что-нибудь другое. Как славно было бы опять заглянуть «за кулисы» тысячелетий, в нежно-голубую даль, но я не могу читать. И тут меня осеняет идея: я призываю к себе Рози, и она с готовностью вызывается хоть до утра читать вслух. Чуть нараспев, но поразительно толково разматывает она с катушки нити тяжелых, усложненных фраз Томаса Манна. На мой удивленный вопрос, понимает ли она смысл текста, над которым ломали головы сверхутонченные эстеты, Рози пожимает плечами: чего же тут не понять, когда даже в школе на уроках закона божьего этому учили. Оно и верно, поскольку мы как раз подошли к той памятной части, когда братья, обозленные счастливой долей Иосифа и его бесстыдной заносчивостью, хватают мальчишку, красующегося в материнском брачном покрывале, колотят почем зря и сбрасывают на дно глубокого, высохшего колодца. И сейчас он валяется там, избитый до полусмерти, со сломанными ребрами, с подбитым глазом, и вдобавок связанный. Положение его безнадежно. Он вспоминает свое прежнее, пронизанное солнцем, житье, которое казалось ему настолько естественным. В этот момент он постигает истину, хотя и без малейшей перспективы когда-либо извлечь из нее прок: люди, которых мы считаем преданными и готовыми во всем услужить нам, ибо они восхищаются, восторгаются нами, не могут помочь нам в беде, поскольку даже самый убогий и ничтожнейший из них более любит себя самого, нежели нас.
Я поспешно прошу Рози прекратить чтение и пытаюсь уснуть.
Утром, неторопливо бредя к центру, замечаю столпившийся народ. Какой-то рабочий бьется на земле в припадке эпилепсии. С одного взгляда я определяю, что это не симулянт: на губах у него выступает пена, глаза закатились. Типичный случай эпилепсии Джексона, определяю я про себя, направляясь дальше. Сейчас эти случаи выделяют среди прочих и даже пытаются лечить хирургически: сняв крышку черепа, высвобождают стиснутый мозг, и добиваются весьма успешных результатов… конечно, если нет опухоли…
Я испуганно спохватываюсь: чуть не налетел на слепого нищего; палкой нащупывая перед собой дорогу, он переходил мостовую.
После той сцены в редакции я не нахожу себе места, меня мучает совесть, что дешевого эффекта ради я проболтался о заключении окулиста. Чего, спрашивается, было спешить, пора бы уже усвоить, что преждевременное бахвальство до добра не доводит.
Пожалуй, еще удалось бы заставить людей позабыть об этом – ведь… возможно, беда еще не столь серьезна, и тогда все пройдет, как дурной сон.
Но я опоздал. Мое подозрение, что о результатах обследования известно всем, подтверждается.
Поначалу, когда люди оборачивались мне вслед, я старался внушить себе, будто мне это только кажется. Знакомые пытливо разглядывают меня, относятся с заботливой предупредительностью, вскакивают с места, чтобы помочь мне надеть пальто. Вокруг меня сгущается атмосфера выжидательного любопытства. Ерунда, пустяки, твержу я про себя и держусь с преувеличенной, чуть ли не агрессивной веселостью.
В редакцию я не захожу по нескольку дней, предпочитая слоняться по улицам, но постоянно сталкиваюсь с больными людьми. Постепенно мною овладевает некая враждебная настроенность. И подобно шарманке все заунывнее, тоскливее ходит за мною по пятам, преследует меня упорное наваждение, будто я нахожусь в гостях. С раздраженной завистью гостем расхаживаю я по чужому городу, где за мной выжидающе следят, оборачиваются мне вослед на уличных перекрестках.
На Университетской площади я встречаю Д., мы с ним давно не виделись. Разговариваем, на прощание обмениваемся рукопожатием, как вдруг он оборачивается и вскользь замечает:
– Да, кстати… я слышал, будто ты занемог – что-то с почками или вроде того…