За три дня, которые я еще вынужден провести в клинике, лишь раз я смеюсь от души, раскованно и всласть. Возвратись в палату после долгой вечерней прогулки, я нахожу записку; шутница Эржи Д. побывала у меня, прождала понапрасну и выразилась коротко и ясно: «Если болен, то лежи себе и умирай, нечего шляться, когда друзья приходят повидать тебя в последний раз».
Во вторник, в одиннадцать утра распахивается дверь и во главе офицерского состава, сплошь облаченного в белую униформу, подобно председателю военного трибунала торжественно входит Профессор. В руках у него результаты анализов, обследований – пачка в десяток листов. Я вытягиваюсь во фрунт. Безмолвная, почтительная тишина, пока Профессор походя проделывает ряд контрольных проверок. Велит мне встать к окну и несколько минут молчаливо, задумчиво всматривается в мое лицо. Напряженное ожидание. Сейчас он объявит, есть ли смысл продолжать расследование или дело может быть передано в прокуратуру. Или, пожалуй… пожалуй, вынесет приговор!
– У вас всегда были такие жидкие брови?
Я вскидываю голову недоуменно, оторопело.
– Всегда, господин профессор.
В следующий момент он поворачивает, к двери и молча удаляется впереди своей свиты.
(Лишь несколько недель спустя я узнал, что вопрос его был логическим медицинским вопросом. Мне, как художнику, показалась бы куда более родственной, художнической пресловутая профессорская рассеянность, когда врачу человек интереснее, чем пациент.)
Через час меня официально уведомляют, что я временно могу покинуть клинику. Окончательный диагноз пока еще не установлен, и каждые пять дней я должен являться для осмотра. За мной приезжает Имре, сообщая, что он снял для меня комнату в санатории на Швабской горе.
Санаторий
Тихое и элегантное заведение. На дворе ранняя весна, и в огромном особняке, отстроенном на самой вершине горы, собралось не более двадцати человек. Друзья-знакомые пока еще не прознали, где я, и целых два дня я провожу в полном одиночестве. Утренние часы протекают тяжело, я даже не спускаюсь в холл, приступы дурноты теперь уже не ограничиваются короткими атаками, апатия, отупение, близкие к обморочному состоянию, длятся до обеда. Неодетый, дрожа в ознобе, съеживаюсь я в кресле и, откинувшись на спинку, через балконное окно созерцаю красоты Пешта и Буды, как некое ирреальное, туманное видение. Сохранившееся сознание остро, судорожно сосредоточено на двух точках: я прислушиваюсь к собственному желудку и к мозгу, выжидая, когда всколыхнется первый, чтобы тащиться к умывальнику и по полчаса топтаться перед ним с наклоненной вниз головою, – и когда откажется служить последний, чтобы успеть дернуть за звонок, пока не поздно. Но я ни разу не звоню в звонок и не вызываю врача – к трем часам ковыляю в обеденный зал, придирчиво ковыряюсь в еде, затем на диване, в полумраке коридора, притворяюсь, будто сплю. А между тем мне вовсе не до сна: навязчивая мысль вновь преследует меня, а внутри, зажатый черепной коробкой, начинает тарахтеть проекционный аппарат, и темный зрительный зал следит за его томительными, надрывными усилиями. Проекционный аппарат и впрямь все время «заедает», ему приходится туго, ведь он вынужден прокручивать старый – двадцатилетней давности – фильм поблекший, плохо экспонированный, тонкая лента скручивается, обрывается, застревает на долгие минуты. Расплывчатые кадры отображают последние дни Дюлы Хаваша. Восторженный молодой человек, наделенный большим поэтическим даром, он был моим пристрастным почитателем: возможно, его пристрастность была сродни самовлюбленности, поскольку в логике и фантазии у нас было нечто родственное. Дюла вернулся с фронта после ранения и, когда я навещал его в больнице, похвастался мне, что в полевом лазарете он попросил заодно удалить ему на груди жировик, с которым он родился. В вырезанном жировике хирург обнаружил странные вещи: клок волос, какие-то мелкие косточки. Мы еще шутили с Дюлой по этому поводу: возможно, на свет готовилось появиться нечто новое, доселе не известное в мире живых существ – орган шестого чувства, магнетический передатчик, и по ходу дела мы с ним даже изобрели радио, которого тогда еще не было. Однако неожиданно у Дюлы обнаружились тревожные симптомы, головные боли, затем частичный паралич; тогда-то я впервые услышал – хорошо это помню – об исследовании глазного дна и о том что в мозгу у него образовалась опухоль. Дюла сам изо дня в день информировал меня о ходе болезни. Нельзя сказать, чтобы он слишком уж расстраивался по этому поводу, был он молод, любопытство пересиливало в нем страх, да и вообще он не верил в свою смерть, во всяком случае, не верил умом. Задорно декламировал он однажды утром свое только что сочиненное стихотворение, которое в духе модной тогда уныло-пессимистической, мистико-декадентской лирики кончалось следующими словами: