Впрочем, нет, не безразличие. Конечно, было бы преувеличением назвать мое состояние блаженным, но я вроде бы свыкся, сжился с ним и не стремился из него вырваться.
Ну, и последнее, что я помню, – пережитые мною изумление, а затем испуг. Я чувствовал себя так, словно никаких особых, собственных забот у меня больше нет, и теперь надобно присматриваться, прислушиваться ко всем сигналам внешнего мира, – что я и делал. Однако наблюдения свои мне пришлось оставить, поскольку я вступил в спор с самим собою. Полно выдумывать! Какие там выдумки! Не может этого быть, откуда здесь взяться хризантемам? А я говорю – хризантемы, два больших белых цветка. Вот они, у меня перед носом, не вата, не марля, а хризантемы. Осторожно помаргивая, я кошу глазом в сторону, как прежде, когда разглядывал краешек докторского халата, и вот вам, пожалуйста, явственно различаю цветочные шапки, напоминающие метелки из перьев. Но как они сюда попали? Все же необычный предмет для операционной, к тому же в холодной северной стране. Спокойно, спокойно, сейчас разберемся. Ага, сообразил! Наверняка проверка реакции, вроде измерения кровяного давления или этих насильственных вопросов. Хотят проверить, не утратил ли я обоняния, вот и сунули их мне под нос. Да но ведь хризантемы не пахнут.
И тут я цепенею от страха.
Господи, да никак я лежу в гробу?
Нет, нет! Прозрение наступает сразу же. Подобно тому, как среди ночи человеку наконец удается восстановить на привычном месте кровать, которая в воображении показалась ему перевернутой, или как опрокинутый на спину жук, отчаянно барахтаясь, пытается опять встать на лапки, я осознаю, что лежу лицом вверх, а не вниз.
Я лежал у себя в палате, на. своей койке, распростертый навзничь; Из узенькой вазы на тумбочке выглядывали стройные талии двух хризантем. Было часов пять вечера. Последний час операции я провел без сознания. Когда с меня, бесчувственного, сняли ремни, руки-ноги мои безжизненно повисли.
Пространство и время
Что касается послеоперационных дней, то я вынужден пополнить свои воспоминания информацией, полученной от окружающих. Я, хотя и неохотно, прибегаю все же к этой вынужденной мере, понимая, что моя способность ориентироваться в пространстве и времени была нарушена.
Сам я этого не помню, но по единодушному свидетельству очевидцев, придя в себя, я начал проявлять неприятное беспокойство. Первым делом перевернулся на спину, затем, явно раздраженный неудобным положением головы, попытался рывком сесть: должно быть, гигантский тюрбан из бинтов, обмотавших мою голову, показался мне чересчур высокой подушкой, и я хотел намекнуть сиделкам, чтобы ее из-под меня вытащили.
Тут, конечно, все перепугались и бросились уговаривать меня немедленно лечь. Такая реакция окружающих очень меня расстроила и вызвала во мне возмущенный протест. Наверное, мне показалось обидным, что они сомневаются в здравости моих суждений. Поначалу (в полной уверенности, будто говорю толково и связно) я пытался объяснить им, что сидячая поза не только не вредна, а напротив, очень даже полезна с точки «рения статики, поскольку удерживает в равновесии все каналы человеческого организма. Видя, что мои научные доводы не вызывают должного уважения, я тотчас прибег к защите, предоставленной мне правом принадлежности к сильному полу. Установив, что меня окружают сплошь женщины, включая мою дражайшую половину, я пустился в характеристические изыскания, суть которых составляло мое твердо сложившееся убеждение относительно неполноценности женского ума. Слов я не выбирал, поскольку здорово обозлился. Ничего-то они, бабы, не смысля«, зато везде лезут вперед. Смешать теорию с практикой – это им пара пустяков, где уж там уразуметь, что наука – это на девяносто процентов теория, а что касается практических действий, то тут без рассудка не обойдешься, – рассудка трезвого, гибкого, способного чутко реагировать на любые жизненные ситуации и подлаживаться под них. Жена, в отчаянии пытаясь удержать меня, имела неосторожность сослаться на сестру Черстин, которая в соответствии с полученным свыше приказом велела мне лежать, и тем самым окончательно рее испортила: уж кому другому, а ей-то следовало бы знать, что я могу снести многое, но только не ссылку на авторитеты. Я тут же заявил, что все бабы – дуры, хотя и строят из себя бог весть кого, абсолютно ни в чем не разбираются, зато мастерицы козырнуть чужой премудростью, нахватаются от мужчин умных слов и знай себе твердят как попугаи, что им ни внуши, все принимают за чистую монету, а послушать их – все-то они лучше знают, все-то они лучше умеют. Тут упоминали сестру Черстин… До сих пор я молчал, а теперь пусть будет известно, что она такая же глупая гусыня, как и все остальные, мои учтивость и доверие были адресованы отнюдь не уму ее, а доброму, кроткому характеру. Да-да, повторяю, глупая гусыня! И я не постеснялся обнародовать свое мнение на нескольких языках, чтобы она и сама его услышала, если находится здесь, в палате.